Фрейд З. В духе времени о войне и смерти (1915)
Из прежних рассуждений мы уже можем заимствовать одно утешение, что наша обида и болезненное разочарование из-за некультурного поведения наших сограждан на этой войне были неправомерны. Они основывались на иллюзии, которой мы поддались. На самом деле они опустились не так глубоко, как мы опасаемся, поскольку они и не поднялись так высоко, как мы про них думали.
Библиографический индекс: | 1915b |
Оригинальное название: | Zeitgemasses uber Krieg und Tod |
Первоисточник (нем.) | Zeitgemasses uber Krieg und Tod. In: Imago, Band 4, Heft 1, Leipzig und Wien, 1916, S. 1-21. (G.W., Bd. 10, S. 324-355) |
Источник рус. текста: | Фрейд З. Собрание сочинений в 10 томах. Том 9. М.: СТД, 2007, с. 34-60 |
Перевод с немецкого: | Боковиков А.М. |
Альтернативные варианты заглавия на рус. яз.: | Своевременные мысли о войне и смерти (Лежнина О. Russian Imago, 2001); Размышления о войне и смерти (Бондаренко Л.И., Таглин С.А. Архетип, 1995; Злободневное рассуждение о войне и смерти (Анваер А., АСТ, 2013); |
Последняя редакция текста: | freudproject.ru Last updated: 11 июля, 2024 at 16:26 пп |
Сверка с первоисточником произведена |
I. Разочарование войны
Захваченные вихрем этого военного времени, односторонне осведомленные, не будучи вдалеке от больших изменений, которые уже произошли или начинают происходить, и не чуя формирующегося будущего, мы сами теряем доверие к значению впечатлений, которые нам навязываются, и к ценности суждений, которые мы создаем. Нам хочет казаться, что ни одно событие никогда еще настолько не разрушало ценнейшее общественное достояние человечества, не сбивало с толку так много самых ясных умов, так основательно не принижало высокое. Даже наука потеряла свою бесстрастную объективность; ее до глубины души озлобленные служители пытаются заимствовать ее оружие, чтобы внести вклад в победу над врагом. Антрополог должен объявить неприятеля неполноценным и выродком, психиатр — обнародовать диагноз его душевного или психического расстройства. Но, вероятно, мы чересчур сильно воспринимаем зло этого времени и не имеем права сравнивать его со злом других времен, которые нам не довелось пережить.
Отдельный человек, сам не ставший борцом и тем самым частичкой огромной военной машины, ощущает себя потерявшим ориентировку и ограниченным в своей дееспособности. Я думаю, он будет рад любой небольшой подсказке, которая поможет ему сориентироваться или, по крайней мере, разобраться в самом себе. Из моментов, которые оказались повинными в душевном страдании тех, кто остался дома, и преодоление которого представляет для них столь трудную задачу, я хотел бы выделить два и здесь их обсудить: разочарование, вызванное этой войной, и изменение отношения к смерти, к которому она — как и все другие войны — нас вынуждает.
Когда я говорю о разочаровании, каждому сразу понятно, что под этим подразумевается. Не нужно быть сочувствующим мечтателем, можно видеть биологическую и психологическую необходимость страдания для экономики человеческой жизни и все же осуждать войну за ее средства и цели и жаждать прекращения войн. Правда, не раз говорилось, что войны нельзя прекратить до тех пор, пока народы живут в столь разных условиях, пока оценки индивидуальной жизни у них значительно различаются и пока враждебные чувства, которые их разделяют, являются выражением мощнейших движущих сил души. Таким образом мы были подготовлены к тому, что человечеству еще долгое время придется считаться с войнами между примитивными и цивилизованными народами, между человеческими расами, разделяемыми цветом кожи, более того, с войнами с менее развитыми или опустившимися представителями народов Европы и между ними. Но хотелось надеяться на что-то другое. От великих наций белой расы, господствующих во всем мире, которым выпало руководить людьми, соблюдая всемирные интересы, творениями которых являются технические успехи в покорении природы, а также художественные и научные культурные ценности, — от этих народов ждали, что они будут способны разрешать недоразумения и конфликты интересов иным образом. В каждой из этих наций для индивида были установлены высокие нравственные нормы, в соответствии с которыми он должен был обустраивать свою жизнь, если хотел участвовать в культурном сообществе. Эти зачастую слишком строгие предписания требовали от него очень многого — сильнейшего самоограничения, в значительной мере отказа от удовлетворения влечения. Прежде всего ему было запрещено использовать огромную выгоду, которую дает ложь и обман в состязании с ближними. Эти нравственные нормы цивилизованное государство считало основой своей стабильности, оно серьезно вмешивалось, если кто-то отваживался их нарушать, зачастую объявляло нецелесообразным подвергать их даже проверке критическим разумом. Поэтому можно было предполагать, что оно само хочет их уважать и ничего не собирается против них предпринимать, ибо тем самым оно вступило бы в противоречие с основой своего собственного существования. В конце концов, правда, можно было наблюдать, что в этих культурных нациях имелись известные вкрапления оставшейся части народа, которые в общем и целом вызывали неприязнь и поэтому лишь скрепя сердце, да и то не в полном объеме, допускались к участию в совместной культурной работе, для которой они оказались вполне пригодными. Однако сами большие народы, можно было подумать, настолько глубоко стали понимать свою общность и стали настолько терпимыми к своим различиям, что «чужой» и «враждебный» уже не могли быть слиты в одно понятие, как это было еще в античности.
Доверяя этому единению культурных народов, очень многие люди поменяли свое место жительства на родине на пребывание на чужбине и связали свое существование с отношениями между дружественными народами. Но тот, кого необходимость жизни не приковывала постоянно к одному и тому же месту, из всех преимуществ и привлекательностей цивилизованных стран мог составить себе новое, большее по размерам отечество, в котором ему жилось вольготно и не навлекая на себя подозрений. Он наслаждался синим и серым морями, красотой снежных гор и зеленых лугов, колдовством северных лесов и великолепием южной растительности, настроением ландшафтов, на которых покоятся великие исторические воспоминания, и тишиной девственной природы. Это новое отечество было для него еще и музеем, полным всяких сокровищ, которые за многие столетия создали и оставили после себя художники культурного человечества. Переходя из одного зала этого музея в другой, он мог безо всякой предвзятости с одобрением констатировать, насколько разные типы совершенства сформировали у его дальних соотечественников смешение крови, история и самобытность матери-земли. Здесь максимально проявилась холодная неиссякаемая энергия, там — грациозное искусство украшать жизнь, еще где-то — сознание порядка и закона или другое из качеств, которые сделали человека хозяином земли.
Не забудем также, что каждый культурный гражданин мира создал себе особый «Парнас» и «школу Афин»[1]. Среди великих мыслителей, поэтов, художников всех наций он выбрал тех, кому, как он полагал, обязан всем лучшим, что стало доступным ему в радостях и в понимании жизни, и в своем почитании присоединяет их к бессмертным древним и к посвященным мастерам своего собственного языка. Поэтому никто из этих великих людей не казался ему чужим, поскольку тот говорил на другом языке, — ни беспримерный исследователь человеческих страстей, ни опьяненный красотой мечтатель или грозящий бедами пророк, ни тонко чувствующий зубоскал, и никогда при этом он не упрекал себя в том, что изменил собственной нации и любимому родному языку.
[1] [Имеются в виду две знаменитые фрески Рафаэля в Ватикане. На одной изображена группа великих поэтов мира, на другой — такая же группа ученых. В «Толковании сновидений» (1900а) Фрейд привлекает эти картины, чтобы на их примере проиллюстрировать один из технических приемов, используемых работой сновидения. — прим. немецкого редактора]
Наслаждаться культурной общностью иногда мешали раздававшиеся голоса, предостерегавшие, что вследствие стародавних различий войны неизбежны также и среди ее членов. В это не хотелось верить, но как представляли себе такую войну, если бы она все же началась? Как возможность продемонстрировать успехи в развитии у людей коллективных чувств с того времени, когда греческие амфиктионии[1] запретили разрушить принадлежащий союзу город, вырубить маслины и перекрыть ему воду. Как рыцарскую схватку, которая должна ограничиться тем, чтобы установить превосходство одной из сторон при самом возможном недопущении тяжелых страданий, которые ничего не могли бы добавить к ее исходу, с бережным отношением к раненому, который выбывал из борьбы, а также к врачу и сиделке, которые занимались его излечением. Разумеется, со всем уважением к невоюющей части населения, к женщинам, которые остаются далекими от военной профессии, и к детям, которые, когда подрастут, должны стать у обеих сторон друзьями и помощниками друг для друга. Также при сохранении всех международных предприятий и институтов, в которых воплотилось культурное сообщество в мирное время.
[1] Амфиктиония — в Др. Греции религиозно-политический союз племен и городов с общим святилищем, казной, правилами ведении войны. Наиболее известная Дельфийская (12 общин Др. Греции и Фессалии); — коммент. freudproject.ru
Такая война по-прежнему содержала бы много ужасного и с трудом выносимого, но она не прервала бы развития этических отношений между великими индивидами человечества, народами и государствами.
Война, в которую мы не хотели верить, разразилась, и она принесла разочарование. Он не только кровопролитней, чем какая-либо из прежних войн, вследствие чрезвычайно усовершенствованного оружия защиты и нападения, но и по меньшей мере такая же жестокая, озлобленная, беспощадная, как и любая из предыдущих. Она выходит за все рамки, которые обязуются соблюдать в мирное время, называемые международным правом, не признает привилегий раненого и врача, различия между мирной и сражающейся частями населения, требования частной собственности. В слепой ярости она подавляет все, что стоит у нее на пути, как будто после нее не должно быть никакого будущего и мира среди людей. Она разрывает все узы общности между воющими друг с другом народами и угрожает оставить после себя озлобленность, которая на долгое время сделает невозможным налаживание этих связей.
Она также обнаружила едва ли понятный феномен, что культурные народы так мало знают и понимают друг друга, что один народ с ненавистью и отвращением может обратиться против другого. Более того, что одна из великих культурных наций настолько неугодна всем остальным, что можно отважиться на попытку исключить ее из культурного сообщества как «варварскую», хотя она давно уже доказала свою пригодность самыми грандиозными достижениями. Мы живем надеждой, что беспристрастная историография приведет доказательство, что как раз эта нация, та, на языке которой мы пишем, за победу которой сражаются дорогие нам люди, меньше всего преступила законы человеческого благонравия. Но кто посмеет в подобное время выступить судьей в собственном деле?
Народы в общем и целом репрезентируются государствами, которые они образуют; эти государства — правительствами, которые ими руководят. Отдельный представитель народа может в этой войне с ужасом констатировать то, уже иной раз бросалось ему в глаза и в мирное время: государство запретило индивиду совершать несправедливость не потому, что оно хочет ее упразднить, а потому, что хочет ее монополизировать, словно соль и табак. Воюющее государство позволяет себе совершать любую несправедливость, любое насилие, которое обесчестило бы отдельного человека. Оно пользуется в отношении врага не только дозволенной хитростью, но и сознательной ложью и преднамеренным обманом, причем по степени это, похоже, превосходит все то, что делалось в прежних войнах. Государство требует от своих граждан крайнего послушания и самопожертвования, но при этом объявляет их недееспособными посредством чрезмерного утаивания и цензуры сообщений и выражения мнения, делающей расположение духа интеллектуально подавленных людей беззащитным к каждой неблагоприятной ситуации и любому спутанному слуху. Оно освобождается от ручательств и договоров, которыми он связало себя в отношении других государств, безбоязненно сознается в своем корыстолюбии и стремлении к власти, которые отдельный человек должен затем одобрить из чувства патриотизма.
Не станем возражать, что государство не может отказаться оттого, чтобы поступать несправедливо, поскольку тем самым оно будет в убытке. Также и для отдельного человека соблюдение нравственных норм, отказ от использования грубой силы, как правило, очень невыгодно, а государство лишь в редких случаях оказывается способным вознаградить отдельного человека за жертвы, которые оно от него требовало. Не стоит также удивляться тому, что ослабление всех нравственных отношений между великими индивидами человечества явилось реакцией на нравственность отдельныхлюдей, ибо наша совесть не является непреклонным судьей, за которого ее выдают моралисты, по своему происхождению совесть — это «социальный страх» и ничто другое[2]. Там, где общество упраздняет упрек, прекращается также и подавление дурных влечений, и люди совершают жестокие, коварные, предательские и грубые действия, которые сочли бы несовместимыми с культурным уровнем их развития.
[2] [В работе «Неудовлетворенность культурой» (1930а), главы VII и VIII, Фрейд рассматривает феномен совести гораздо более подробно.]
Таким образом, культурный гражданин мира, о котором я только что говорил, будет пребывать в нерешительности в ставшем ему чужим мире, наблюдая, как распадается его большое отечество, как разоряется общественное достояние, как ссорят между собой и унижают сограждан!
По поводу критики его разочарования кое-что следовало бы заметить. Строго говоря, она не правомерна, ибо она состоит в разрушении иллюзии. Иллюзии набиваются нам в услужение тем, что позволяют нам избавиться от чувств неудовольствия и вместо них испытывать удовлетворение. Поэтому, когда однажды они сталкиваются с частью действительности, о которую разбиваются, мы должны принимать это без сетования.
Две вещи в этой войне вызвали наше разочарование: низкая обращенная вовне нравственность государств, которые внутри ведут себя внутрь как стражи нравственных норм, и жестокость в поведении индивидов, на которую их как участников наивысшей человеческой культуры не считали способными. Начнем со второго пункта и попытаемся вместить воззрение, которое мы собираемся критиковать, в одно-единственное краткое предложение. Как же все-таки представить себе процесс, благодаря которому отдельный человек достигает более высокой ступени нравственности? Первый ответ, пожалуй, будет гласить: он с рождения и с самого начала хороший и благородный. В дальнейшем этот ответ нет надобности принимать во внимание. Второй ответ коснется идеи, что здесь должен иметься процесс развития, и, наверное, будет связан с предположением, что это развитие заключается в том, чтобы искоренить в человеке его дурные наклонности и под влиянием воспитания и культурного окружения заменить их стремлением к доброму. Но тогда мы вправе удивиться тому, что у воспитанного таким образом человека столь энергично опять проявляется злое.
Но этот ответ содержит также тезис, на который мы хотим возразить. В действительности нет никакого «искоренения» зла. Психологическое — в более строгом смысле: психоаналитическое — исследование скорее показывает, что глубочайшая сущность человека состоит в импульсах влечения, которые носят элементарный характер, сходны у всех людей и нацелены на удовлетворение определенных первоначальных потребностей. Сами по себе эти импульсы влечения не являются ни злыми, ни добрыми. Мы классифицируем их и их проявления таким способом в зависимости от их отношения с потребностями и требованиями человеческого сообщества. Нужно признать, что все побуждения, которые осуждаются обществом как недобрые — возьмем в качестве их представительства корыстные и жестокие, — находятся среди этих примитивных.
Эти примитивные побуждения проходят долгий путь развития, прежде чем они получают возможность проявиться у взрослого. Они сдерживаются, направляются на другие цели и области, сплавляются слияниями друг с другом, меняют свои объекты, частично обращаются против собственной персоны. Реактивные образования, возникающие в ответ на определенные влечения, инсценируют метаморфозу их содержания, как если бы эгоизм превратился в альтруизм, жестокость — в сострадание[3]. Этим реактивным образованиям содействует то, что некоторые импульсы влечения чуть ли не с самого начала проявляются в парах противоположностей — весьма удивительное и чуждое популярному знанию обстоятельство, которому дали название «амбивалентность чувства». Проще всего наблюдать и осмыслить факт, что сильная любовь и сильная ненависть так часто встречаются у одного и того же человека объединенные друге другом. Психоанализ добавляет к этому, что оба противоположных эмоциональных побуждения нередко выбирают себе в качестве объекта также того же самого человека.
[3] [Как Фрейд говорит в другом месте, реактивное образование и сублимация должны рассматриваться как два совершенно разных процесса. Ср. сноску, добавленную Фрейдом в 1915 году (в том году, когда была написана настоящая работа) к «Трем очеркам» (1905d)]
Только после преодоления всех таких «судеб влечения» выявляется то, что называют характером человека и что можно классифицировать словами «добрый» или «злой», да и то, как известно, лишь весьма приблизительно. Человек редко бывает в целом хорошим или плохим, чаще всего он «хороший» в одном отношении, «плохой» — в другом или «хороший» при данных внешних условиях, а при других определенно «плохой». Интересен опыт, что предшествующее существование в детском возрасте сильных «дурных» побуждений зачастую становится прямо-таки условием для особенно отчетливого изменения взрослого человека в «хорошего». Самые явные эгоисты среди детей могут стать самыми полезными и способными к самопожертвованию гражданами; большинство сострадающих -мечтателей, филантропов, защитников животных развилось из маленьких садистов и мучителей животных. Преобразование «дурных» влечений является продуктом двух действующих в одинаковом направлении факторов, внутреннего и внешнего. Внутренний фактор состоит во влиянии дурных — мы говорим: эгоистичных — влечений со стороны эротики, потребностью человека в любви, понимаемой в самом широком смысле. Благодаря примеси эротических компонентов эгоистичные влечения превращаются в социальные. Человек учится ценить то, что его любят, как выгоду, ради которой можно отказаться от других выгод. Внешним фактором является принуждение посредством воспитания, которое представляет требования культурного окружения и которое затем продолжается благодаря прямому воздействию культурной среды. Культура была достигнута благодаря отказу от удовлетворения влечения и требует от каждого вновь прибывающего, чтобы он осуществил этот же отказ от влечения. В процессе индивидуальной жизни происходит постоянное преобразование внешнего принуждения во внутреннее. Культурные влияния побуждают к тому, чтобы эгоистичные устремления благодаря эротическим дополнениям все больше превращались в альтруистические, социальные. В конечном счете можно наконец предположить, что все внутреннее принуждение, заявляющее о себе в процессе развития человека, первоначально, то есть в истории человечества, было лишь внешним принуждением. Люди, рождающиеся сегодня, приносят с собой часть тенденции (диспозиции) к преобразованию эгоистичных влечений в социальные в качестве унаследованной организации, которая под воздействием легких толчков осуществляет это преобразование. Другая часть этого преобразования влечения должна произойти в самой жизни. Таким образом, отдельный человек не только находится под воздействием своей современной культурной среды, но и испытывает влияние истории культуры своих предков.
Если присущую человеку способность к преобразованию эгоистичных влечений под влиянием эротики назвать его культурной пригодностью[4], то мы можем сказать, что она состоит из двух частей — одной врожденной и одной приобретенной в жизни, и что их отношение друг к другу и к оставшейся непреобразованной части инстинктивной жизни является очень разнообразным.
[4] [Термин «культурная пригодность» встречается также в «Будущем одной иллюзии» (1927с)]
В целом мы склонны оценивать врожденную часть чересчур высоко, и, кроме того, мы рискуем переоценивать всю культурную пригодность в ее отношении к оставшейся примитивной инстинктивной жизни, то есть склоняемся к тому, чтобы судить о людях «лучше», чем они являются на самом деле. Дело в том, что существует еще один момент, который затуманивает наш суждение и фальсифицирует результат в благоприятном смысле.
Импульсы влечения другого человека, разумеется, недоступны нашему восприятию. Мы делаем вывод о них, основываясь на его действиях и его поведении, которые мы сводим кмотивам его инстинктивной жизни. Во многих случаях такой вывод неизбежно оказывается ошибочным. Те же самые, «хорошие» в культурном отношении действия в одном случае могут происходить из «благородных» мотивов, в другом случае — нет. Теоретизирующие моралисты называют «хорошими» только такие поступки, которые являются выражением хороших импульсов влечения, другим же в своем признании они отказывают. Однако общество, руководствующееся практическими соображениями, такое разграничение в общем и целом не заботит; оно довольствуется тем, что человек управляет своим поведением и своими поступками в соответствии с культурными предписаниями, и мало интересуется тем, каковы были его мотивы.
Мы слышали, что внешнее принуждение, воспитание и окружение воздействуют на человека, приводя к дальнейшему преобразованию его инстинктивной жизни в нечто хорошее, к трансформации эгоизма в альтруизм. Но это не является обязательным или закономерным последствием внешнего принуждения. Воспитание и окружение должны предлагать не только вознаграждения в виде любви, — они пользуются также вознаграждениями другого рода, поощрением и наказанием. То есть они могут действовать так, что человек, находящийся под их влиянием, решается на хороший в культурном смысле поступок, но при этом облагораживания влечения, преобразования эгоистичных наклонностей в социальные, у него не произошло. Результат вобшихчертахбудеттаким же; только при особых условиях окажется, что один человек всегда поступает хорошо, потому что к этому его вынуждают его наклонности, другой же является хорошим лишь до тех пор, пока это культурное поведение ему выгодно с точки зрения его эгоистичных намерений. Но при поверхностном знакомстве с отдельными людьми у нас не будет средства, чтобы различить оба случая, а наш оптимизм, несомненно, будет нас искушать существенно переоценивать число измененных культурой людей.
Стало быть, культурное общество, требующее хороших поступков и не заботящееся об их обосновании со стороны влечений, сделало послушанными культуре, большое число людей которые при этом не следуют своей природе. Воодушевленное этим успехом, оно позволило себя склонить к тому, чтобы выдвинуть как можно более высокие нравственные требования, тем самым вынудив сопричастных к ней людей еще более отдалиться от своих обусловленными влечениями задатков. На них возложено теперь дальнейшее подавление влечений, напряжение от которого заявляет о себе в самых необычных реактивных и компенсаторных проявлениях. В области сексуальности, где подобное подавление нужно осуществлять меньше всего, это приводит к возникновению реактивных симптомов невротических заболеваний. И хотя в остальном давление культуры патологических последствий не обнаруживает, тем не менее оно выражается в искажениях характера и в постоянной готовности сдержанных влечений при удобной возможности добиться удовлетворения. Кто вынужден таким образом постоянно реагировать в соответствии с предписаниями, не являющимися выражением наклонностей его влечений, тот — в психологическом смысле — живет не по средствам, и объективно — независимо оттого, осознает ли он четко это различие или нет — его можно назвать лицемером. Бесспорно, наша нынешняя культура в необычайной степени способствует формированию лицемерия подобного рода. Можно было бы осмелиться утверждать, что она построена на таком лицемерии и должна была бы предпринять радикальные изменения, если бы люди решили жить, следуя психологической истине. Итак, культурных лицемеров несоизмеримо больше, чем действительно культурных людей; более того, можно поразмыслить над тем, не нужна ли для сохранения культуры определенная мера культурного лицемерия, поскольку уже организованной культурной пригодности живущих сегодня людей для достижения этого результата, наверное, было бы недостаточно. С другой стороны, сохранение культуры даже на таком сомнительном основании предоставляет шанс каждому новому поколению — как носителю лучшей культуры — дать толчок к дальнейшему преобразованию влечений.
Из прежних рассуждений мы уже можем заимствовать одно утешение, что наша обида и болезненное разочарование из-за некультурного поведения наших сограждан на этой войне были неправомерны. Они основывались на иллюзии, которой мы поддались. На самом деле они опустились не так глубоко, как мы опасаемся, поскольку они и не поднялись так высоко, как мы про них думали. То, что великие человеческие индивиды, народы и государства, отказались от нравственных ограничений в отношениях между собой, стало для них понятным стимулом для того, чтобы на какое-то время уклониться от существующего гнета культуры и временно позволить себе удовлетворение сдерживаемых влечений. При этом никакого обвала относительной нравственности у народа, наверное, не произошло.
Однако мы можем еще больше углубить свое понимание изменения, которое демонстрирует война на примере наших прежних соотечественников, и при этом получаем предупреждение не совершать несправедливости в отношении их. Дело в том, что душевное развитие обладает одной характерной особенностью, которая ни в каком другом процессе развития уже не встречается. Если деревня вырастает до города, ребенок до мужчины, то при этом деревня и ребенок погибают в городе и в мужчине. Только воспоминание может внести старые черты в новую картину; в действительности же старые материалы или формы были устранены и заменены новыми. Иначе обстоит дело при душевном развитии. Не подлежащее сравнению положение вещей нельзя описать иначе, чем с помощью утверждения, что каждая более ранняя ступень развития сохраняется наряду с более поздней, которая из нее возникла; преемственность обусловливает сосуществование, хотя это все-таки те же самые материалы, на которых происходила вся последовательность изменений. Прежнее душевное состояние, возможно, многие годы не проявлялось, и все же оно продолжает существовать и однажды может снова стать формой выражения душевных сил, причем единственной, как если бы все более поздние результаты развития были аннулированы, отменены. Эта чрезвычайная пластичность душевного развития ограничена в его направлении; ее можно обозначить как особую способность к инволюции — регрессии, — ибо, пожалуй, получается так, что более позднюю и более высокую ступень развития, которая оказалась покинутой, не может быть достигнута снова. Примитивные же состояния всегда могут быть восстановлены; примитивное душевное в полном смысле слова бессмертно.
Так называемые психические заболевания должны вызывать у дилетанта впечатление, что духовная и душевная жизнь подверглась разрушению. В действительности разрушение касается только более поздних приобретений и результатов развития. Сущность психического заболевания состоит в возврате к более ранним состояниям аффективной жизни и функции. Прекрасным примером пластичности душевной жизни служит состояние сна, к которому мы стремимся каждую ночь. С тех пор как мы научились переводить также сумасбродные и запутанные сновидения, мы знаем, что, каждый раз засыпая мы, словно одежду, сбрасываем с себя свою с трудом приобретенную нравственность, чтобы снова надеть это утром. Разумеется, это обнажение неопасно, поскольку мы парализованы состоянием сна, обречены на бездействие. Только сновидение может дать сведения о регрессии нашей эмоциональной жизни на одну из самых ранних степеней развития. Так, например, достойно внимания, что все наши сновидения подчиняются чисто эгоистичным мотивам[5]. Один из моих английских друзей представлял этот тезис перед научным собранием в Америке, после чего присутствовавшая там дама сделала ему замечание, что, быть может, для Австрии это и верно, но про себя и своих друзей она вправе сказать, что и в сновидении тоже они ощущают себя бескорыстными. Мой друг хотя и сам принадлежит к английской расе, был вынужден, основываясь на своем собственном опыте анализа сновидений, энергично возразить даме: в сновидении благородная американка точно так же эгоистична, как и австриец.
[5] [Фрейд скорректировал это представление в сделанном в 1925 году дополнении к примечанию в «Толковании сновидений» (1900а), а именно в том месте, где он также рассказал вышеупомянутый анекдот. Впрочем, из этого следует, что процитированным «английским другом» был Эрнест Джонс.]
Также под воздействием жизни может быть отменено — надолго или временно — и преобразование влечений, на котором основывается наша культурная пригодность. Без сомнения, влияния войны относятся к силам, которые могут приводить к такой инволюции, и поэтому нам не нужно оспаривать культурной пригодность у всех тех, кто в настоящее время ведет себя некультурно, и вправе ожидать, что облагораживание влечения восстановится у них в более спокойные времена.
Но, вероятно, другой симптом у наших всемирных сограждан поразил и ужаснул нас не меньше, чем так болезненно воспринятое падение с достигнутой ими этической высоты. Я имею в виду безрассудность, которая проявляется у лучших умов, ее закоснелость, недоступность для самых убедительных аргументов, ее некритичная доверчивость в отношении самых спорных утверждений. В результате, конечно же, получается печальная картина, и я хочу настоятельно подчеркнуть, что ни в коем случае не нахожу, подобно ослепленному приверженцу партии, все интеллектуальные заблуждения только на одной из обеих сторон. Однако это явление можно объяснить еще проще и гораздо менее рискованно, чем то, которое мы оценивали до этого. Знатоки людей и философы давно показали нам, что мы поступаем неправильно, расценивая наш интеллект как самостоятельную силу и упуская из виду ее зависимость от эмоциональной жизни. Наш интеллект может работать надежно только в том случае, если он избавлен от воздействия сильных эмоциональных побуждений; в противном случае он ведет себя просто как инструмент в руках воли и дает результат, который от него ею требовался. Аргументы логики бессильны перед аффективными интересами, и поэтому в мире интересов так бесплодны споры с использованием объяснений, которых, по словам Фальстафа, не меньше, чем ежевики[6]. Психоаналитический опыт подчеркивал это утверждение где только можно. Он может целыми днями показывать, что самые проницательные люди вдруг начинают вести себя неблагоразумно, как слабоумные, как только требуемое понимание встречает у них эмоциональное сопротивление, но и получают обратно все понимание, если это сопротивление преодолено. Ослепление логики, которое эта война словно по волшебству нередко вызвала как раз у лучших наших сограждан, является, стало быть, вторичным феноменом, следствием эмоционального побуждения, и, надо надеяться, ему уготовано вместе с ним и исчезнуть.
[6] [Шекспир, «Генрих IV», часть первая, акт II, 4-я сцена.]
Если мы таким способом вновь понимаем ставших для нас чужими наших сограждан, то нам будет гораздо легче вынести разочарование, которое доставили нам великие индивиды человечества — народы, — ибо вправе предъявить им лишь гораздо более скромные требования. Они повторяют, наверное, развитие индивидуумов и противостоят нам сегодня на очень примитивных ступенях организации, образования более высоких единиц. Соответствующим является воспитательный момент внешнего принуждения к нравственности, который мы обнаружили столь действенным у отдельного человека, но который едва ли доказуем у них. Мы, правда, надеялись, что грандиозная общность интересов, созданная средствами сообщения и производством, положит начало подобному принуждению, но представляется, что в настоящее время народы подчиняются своим страстям намного больше, чем своим интересам. В лучшем случае они пользуются интересами, чтобы рационализировать страсти; они выдвигают вперед свои интересы, чтобы иметь возможность обосновать удовлетворение своих страстей. Почему индивиды-народы по существу презирают, ненавидят, отвергают друг друга, причем и в мирные времена, а каждая нация —другую, это и вправду загадочно. Я не знаю, что об этом сказать. В этом случае дело обстоит точно так, словно все нравственные приобретения отдельных людей исчезли, когда большинство или даже миллионы людей собрались вместе, и остались в наличии только самые примитивные, самые древние и самые грубые душевные установки. Возможно, в этих прискорбных фактах сумеет кое-что изменить только последующее развитие. Однако чуть больше правдивости и искренности со всех сторон, в отношениях людей друг к другу и между ними и теми, кто ими правит, могло бы расчистить пути и для этого преобразования.
II. Наше отношение к смерти
[В основе данной части лежит доклад, который Фрейд прочитал на очередном собрании Бнай Брит клуба 16 февраля 1915 года]Вторым моментом, из которого я вывожу, что мы чувствуем себя столь неприятно пораженными в этом когда-то прекрасном и приветливом мире, является нарушение отношения к смерти, которого мы раньше придерживались.
Это отношение не было искренним. Когда нас выслушивали, то, разумеется, мы были готовы отстаивать, что смерть — это неизбежный исход всей жизни, что каждый из нас должен заплатить природе дань смерти[7] и должен быть готовым отдать этот долг, словом, что смерть естественна, неоспорима и неизбежна. Но в действительности мы обычно вели себя так, как если бы дело обстояло иначе. Мы проявили несомненную тенденцию отодвигать смерть в сторону, удалять ее из жизни. Мы пытались ее замалчивать; у нас даже есть поговорка: думай о чем-либо, как о смерти. Разумеется, как о собственной. Представить собственную смерть невозможно, и всякий раз, когда мы предпринимаем такую попытку, мы можем заметить, что далее мы остаемся, в сущности, зрителями. Поэтому в психоаналитической школе осмелились высказать мнение: по существу, в свою собственную смерть никто не верит, или, что то же самое: в бессознательном каждый из нас убежден в своем бессмертии.
[7] [Намек на слова принца Генриха, обращенные к Фальстафу: «Но ведь ты должен заплатить богу дань смерти» в «Генрихе IV» Шекспира, часть первая, акт V, 1-я сцена, перевод Е. Бируковой.]
Что касается смерти другого, то культурный человек будет старательно избегать говорить об этой возможности, если тот, кому предназначено умереть, может это услышать. Только дети не считаются с этим ограничением; они безбоязненно угрожают друг другу вероятностью смерти, а также могут сказать подобное в лицо любимому человеку, например: «Милая мама, когда, к сожалению, ты умрешь, я буду тем-то и тем-то». Образованный взрослый также неохотно будет рассуждать о смерти другого, если не хочет показаться злым или черствым; разве только если ему не приходится иметь дело со смертью в силу своей профессии — врача, адвоката и т. п. Меньше всего он позволит себе думать о смерти другого, если с этим событием связана выгода в виде свободы, обладания, положения. Разумеется, смертные случаи нельзя предотвратить такой нашей чуткостью; когда они происходят, мы каждый раз оказываемся глубоко тронуты и словно потрясены в своих ожиданиях. Мы постоянно подчеркиваем случайную причину смерти, аварию, заболевание, инфекцию, пожилой возраст, и таким образом выдаем наше стремление низвести смерть от неизбежности к случайности. Нагромождение смертных случаев кажется нам чем-то совершенно ужасным. К самому умершему мы проявляем особое отношение, чуть ли не восхищаемся им как осуществившим нечто очень сложное. Мы перестаем его критиковать, прощаем ему, если он в чем-то, возможно, был неправ, неправоту, отдаем команду: «De mortuis nil nisi bene» [0 мертвом или хорошо, или ничего (лат.)] и считаем оправданным, что его восхваляют в надгробной речи и на могильной плите. Уважение к мертвому, в котором он, однако, уже не нуждается, для нас важнее, чем правда, для большинства из нас, несомненно, также важнее, чем уважение к живым.
Это культурно-конвенциональное отношение к смерти теперь дополняется нашим полным крушением, если смерть постигла одного из близких для нас людей, кого-либо из родителей, мужа или жену, брата или сестру, ребенка или дорогого друга. Вместе с ним мы хороним свои надежды, притязания, наслаждения, не даем себя утешать и отказываемся заменять потерянного. Тогда мы ведем себя словно асры, которые умирают, когда умирают те, кого они любят[8].
[8] [Асры — арабское племя; ср. стихотворение Гейне «Асра» (в «Романсеро», на основе одного пассажа из «Любви» Стендаля: «…я родом из асров, что умирают, любя».]
Это наше отношение к смерти оказывает, однако, большое влияние на нашу жизнь. Жизнь нищает, она теряет интерес, если человек не смеет целиком включиться в жизненные дела, то есть в саму жизнь. Она становится пресной, бессодержательной, как, например, флирту американцев, где заранее предопределено, что ничего произойти не может, в отличие от любовных отношений у европейцев, когда оба партнера всегда должны помнить о серьезных последствиях. Наши эмоциональные привязанности, невыносимая интенсивность нашей печали делают нас нерасположенными искать для себя опасности. Мы не решаемся принимать во внимание множество предприятий, которые опасны, но, собственно говоря, необходимы, как-то: летные испытания, экспедиции в дальние страны, эксперименты со взрывчатыми веществами. При этом нас парализует сомнение, кто заменит матери сына, супруге мужа, детям отца, если случится беда. Склонность исключать смерть из жизненного счета влечет за собой многие другие отказы и исключения. И все же девиз Ганзы гласил: «Navigare necesse est, vivere поп necesse!» Нужно плавать по морю, не нужно жить.
В таком случае не остается ничего другого, как искать в мире вымысла — в литературе, в театре — возмещение убытков в жизни. Там мы еще находим людей, умеющих умирать, более того, способных также убить другого. Только там выполняется также условие, при котором мы могли бы примириться со смертью, то есть если бы за всеми переменами в жизни мы имели в запасе еще и неприкосновенную жизнь. Все же прискорбно, чтобы в жизни может произойти, как в шахматах, где один ошибочный ход может вынудить нас сдать партию, но с тем отличием, что у нас нет возможности начать вторую партию, взять реванш. В сфере вымысла мы находим то множество жизней, в которых нуждаемся. Мы умираем в идентификации с одним героем, но все же переживаем его и готовы умереть такими же невредимыми во второй раз с другим героем.
Очевидно, что война упраздняет это конвенциональное обращение со смертью. Теперь смерть уже нельзя отрицать; в нее приходится верить. Люди действительно умирают, и уже не отдельные, а многие, зачастую десять тысяч чу вдень. И это уже неслучайность. Правда, еще кажется случайным, что эта пуля попадает в одного или другого; но в этого другого вполне может попасть вторая пуля, накопление кладет конец впечатлению случайного. Жизнь, правда, снова стала интересной, она получило обратно свое полное содержание.
Здесь следовало бы произвести разделение на две группы, тех, кто сам отказывается от своей жизни в борьбе, надо отделить от других, которые остались дома и лишь должны ожидать, что потеряют кого-то из дорогих им людей из-за ранения, болезни или инфекции. Конечно, было бы весьма интересно исследовать изменения в психологии борцов, но я слишком мало знаю об этом. Мы должны придерживаться второй группы, к которой и сами относимся. Я уже говорил, что, на мой взгляд, смятение и паралич нашей дееспособности, которыми мы страдаем, в сущности обусловлены тем обстоятельством, что мы не можем сохранить наше прежнее отношение к смерти, а новое еще не нашли. Возможно, здесь нам поможет, если мы направим свое психологическое исследование на два других отношения к смерти, на то, которое мы вправе приписать первобытному человеку, человеку доисторического времени, и на другое, которое сохранилось в каждом из нас, но таится незримым для нашего сознания в более глубоких слоях нашей душевной жизни.
Как ведет себя человек доисторического времени по отношению к смерти, мы, разумеется, знаем только благодаря выводам и конструкциям, но я полагаю, что эти средства в конечном счете позволили получить довольно правдоподобные сведения.
Первобытный человек относился к смерти весьма необычно. Отнюдь не цельно, а скорее очень противоречиво. С одной стороны, он принимал смерть всерьез, признавал ее как прекращение жизни и пользовался ею в этом смысле, но, с другой стороны, и отрицал смерть, низводил ее до ничего не значащего. Этому противоречию содействовало то обстоятельство, что по отношению к смерти другого, чужака, врага, он занимал радикально другую позицию, чем к своей собственной. Смерть другого была для него правильной, считалась им уничтожением ненавистного, и первобытный человек не ведал сомнений, намереваясь кого-то убить. Безусловно, он был очень страстным существом, более жестоким и злым, чем другие животные. Он убивал легко и как бы совершенно естественно. Инстинкт, который должен удерживать других животных от умерщвления и употребления в пищу существа того же самого вида, мы не можем ему приписать.
Древняя история человечества также полна убийствами. Еще и сегодня то, что наши дети учат в школе в качестве всемирной истории, по существу представляет собой череду геноцидов. Смутное чувство вины, которое с древних времен испытывает человечество, которое в ряде религий сгустилось в предположение о первичной вине, первородном грехе, вероятно, является выражением убийства, которым отяготило себя первобытное человечество. В своей книге «Тотем и табу» (1912—1913), следуя указаниям У. Робертсона Смита, Аткинсона и Ч. Дарвина, я хотел разгадать природу этой давней вины и полагаю, что и нынешнее христианское учение позволяет нам сделать вывод о ней. Если божий сын должен был пожертвовать жизнью, чтобы освободить человечество от первородного греха, то, по правилу талиона, возмездия через подобное, этим грехом должно было быть умерщвление, убийство. Только это могло потребовать в жертву жизнь для его искупления. И если первородный грех был виной перед богом-отцом, то самое давнее преступление человечества должно было быть отцеубийством, умерщвлением прародителя примитивной человеческой орды, образ памяти о котором преобразился впоследствии в божество [cм. «Табу и амбивалентность» (вторая статья в «Тотем и табу»)].
Несомненно, собственная смерть была для первобытного человека такой же невообразимой и нереальной, как еще и сегодня для каждого из нас. Однако случилось событие, в котором обе его противоположных установки к смерти столкнулись и оказались в конфликте друг с другом, и этот случай стал очень значимым и богатым дальнодействующими последствиями. Он произошел, когда первобытный человек увидел мертвым одного из своих родственников, свою жену, своего ребенка, своего друга, которых он любил, наверное, примерно так же, как мы своих, ибо любовь не может быть намного более юной, чем кровожадность. И тогда он должен был сделать из своего страдания вывод, что и он сам тоже может умереть, и все его существо восстало против такого признания; ведь каждый из этих любимых людей был все-таки частью его собственного любимого Я. И все же, с другой стороны, такая смерть была для него правильной, ибо в каждом из любимых людей заключалась и часть того, что было для него чужим. Закон амбивалентности чувств, которому еще и сегодня подчиняются наши эмоциональные отношения с самыми любимыми нами людьми, в доисторические времена, несомненно, считался еще более безграничным. Таким образом, эти умершие любимые люди были также чужаками и врагами, отчасти вызывавшими у него враждебные чувства [см. «Инфантильное возвращение тотемизма» (последняя статья в «Тотем и табу»).
Философы утверждали, что интеллектуальная загадка, которую задала первобытному человеку картина смерти, заставила его задуматься и стала исходным пунктом всех умозрительных рассуждений. Я полагаю, что философы размышляют здесь слишком философски, уделяют слишком мало внимания первично действующим мотивам. Поэтому мне хотелось бы ограничить и поправить вышеупомянутое утверждение: Первобытный человек торжествовал над трупом убитого врага, не находя повода ломать себе голову над загадками жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не всякий смертный случай, а конфликт чувств при смерти любимых и при этом все-таки чужих и ненавистных людей положил начало исследованию людей. Из этого конфликта чувств прежде всего и родилась психология. Человек уже не мог отдалять от себя смерть, поскольку он ощутил ее в страдании из-за умершего, но все же он не хотел признавать ее, поскольку не мог представить мертвым себя самого. Поэтому он пошел на компромисс, признал смерть также и для себя, но лишил ее значения уничтожения жизни, для чего при смерти врага у него отсутствовал всякий мотив. В связи с мертвым телом любимого человека он выдумал духов, а сознание своей виновности из-за удовлетворения, которое примешивалось к печали, стало причиной того, что эти только что созданные духи превратились в злых демонов, которых нужно было бояться. Вызванные смертью [физические] изменения навели его на мысль о разделении индивида на тело и — первоначально многочисленные — души; таким образом, ход его мыслей шел параллельно процессу разложения, который начинается после смерти. Сохранявшееся воспоминание об умершем легло в основу гипотезы о других формах существования, дало ему идею о продолжении жизни после мнимой смерти.
Эти более поздние существования вначале были лишь приложением к существованию, которое завершилось смертью, смутным, бессодержательным и вплоть до поздних времен малоценным; они носили пока характер скудных сведений. Вспомним, что отвечает Одиссею душа Ахиллеса:
«Живого тебя мы как бога бессмертного чтили;
Здесь же, над мертвыми царствуя, столь же велик ты, как в жизни
Некогда был; не ропщи же на смерть, Ахиллес богоравный».
Так говорил я, и так он ответствовал, тяжко вздыхая:
«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый».
(«Одиссея», XI, стихи 484—491. [Перевод В. А. Жуковского.])
Или в яркой, горько-пародийной формулировке Г. Гейне:
Живой ничтожный обыватель
В Штуккерте на Неккаре намного счастливей меня,
Пелида, мертвого героя,
Властителя теней в загробном мире.
[Заключительные строки в «Разделяющем», одном из последних стихотворений Гейне.]
И только позднее религии сумели выдать это последующее существование за более ценное, настоящее, а завершившееся смертью жизнь низвести до простой подготовки. Затем было совершен-но последовательным, что жизнь продлили также и в прошлое, придумали предыдущие существования, переселение душ и возрождение, — и все это с целью лишить смерть ее значения как прекращения жизни. Так в ранние времена началось отрицание смерти, которое мы назвали конвенционально-культурным [см. с. 50].
В связи с мертвым телом любимого человека возникли не только учение о душах, вера в бессмертие и серьезнейшая причина сознания человеком своей виновности, но и первые этические заповеди. Первая и самая важная заповедь просыпающейся совести гласила: «Неубий». Она была получена как реакция на скрывавшееся за печалью удовлетворение ненависти к любимому мертвому человеку и постепенно распространилась на нелюбимых чужаков и в конце концов также и на врагов.
На последнем месте культурным человеком это уже не ощущается. Когда яростные сражения на этой войне придут к своему завершению, каждый из победивших воинов тотчас вернется домой к своей жене и детям, радостный и не омраченный мыслями о врагах, которых он убил в рукопашном бою или с помощью дальнобойного оружия. Примечательно, что примитивные народы, которые еще живут на земле и находятся к первобытным людям определенно ближе, чем мы, в этом пункте ведут себя — или вели себя, пока не испытали влияния нашей культуры — по-другому. Дикарь — австралиец, бушмен, житель Огненной Земли — отнюдь не бесчувственный убийца; когда он победителем возвращается домой с тропы войны, он не может войти в деревню и прикоснуться к своей жене, не искупив вначале свои совершенные на войне убийства зачастую длительным и изнурительным покаянием. Конечно, напрашивается мысль объяснить это его суеверием; дикарь по-прежнему боится мести со стороны духов убитых. Но духи убитых врагов — это не что иное, как выражение его нечистой совести из-за своих убийств; за этим суеверием отчасти скрывается этическая деликатность, которая у нас, культурных людей, пропала (см. «Тотем и табу»).
Благочестивые души, которым хотелось бы познать нашу сущность без соприкосновения со злым и пошлым, несомненно, не упустят случая из давности и настоятельности запрета убийства сделать удовлетворительный вывод о силе этических побуждений, которые должны быть нам привиты. К сожалению, этот аргумент еще больше доказывает обратное. Такой сильный запрет может быть направлен только против такого же сильного импульса. То, чего не жаждет душа ни одного человека, не нуждаются в запрещении1, это само собой исключается. Именно акцент заповеди: «Не убий» — внушает в нас уверенность, что мы происходим от бесконечно длинного ряда поколений убийц, у которых кровожадность, как, вероятно, по-прежнему и у нас самих, была в крови. Этические устремления человечества, к силе и значимости которых не нужно придираться, являются приобретением человеческой истории; в очень изменчивой, к сожалению, степени они стали затем унаследованным достоянием сегодня живущего человечества.
Оставим теперь первобытного человека и обратимся к бессознательному в собственной душевной жизни. Мы здесь целиком основываемся на исследовательском методе психоанализа, единственном, простирающемся в такие глубины. Зададим вопрос: как наше бессознательное относится к проблеме смерти? Ответ должен звучать: почти так же, как первобытный человек. В этом, как и во многих других отношениях, человек доисторического времени в неизменном виде продолжает жить в нашем бессознательном. То есть наше бессознательное не верит в собственную смерть, это ведет себя как бессмертное. То, что мы называем нашим «бессознательным», самые глубокие слои нашей души, состоящие из импульсов влечения, вообще не знает ничего негативного, никакого отрицания — противоположности в нем совпадают — и поэтому не знает также собственной смерти, которой мы можем дать только негативное содержание. Стало быть, ничего инстинктивного в нас вере в смерть не содействует. Возможно, в этом даже состоит секрет героизма. Рациональное обоснование героизма покоится на суждении, что собственная жизнь не может быть такой ценной, как некоторые абстрактные и общие вещи. Но я думаю, что чаще это могло бы быть инстинктивным и импульсивным героизмом, который воздерживается от такой мотивировки и не боится опасностей просто по заверению Ганса «Каменной колотушки» у Анценгрубера: «Ничего с тобой не случится»[9] . Или та мотивировка служит лишь для того, чтобы устранить сомнения, способные задержать соответствующую бессознательному героическую реакцию. Страх смерти, во власти которого мы находимся чаще, чем сами знаем, напротив, является чем-то вторичным и в большинстве случаев проистекает из сознания человеком своей виновности[10].
[9] [Из пьесы из народного быта «Die Kreuzelschreiber» венского писателя и драматурга Людвига Анценгрубера (1839—1889). Это любимая цитата Фрейда, которую он также приводит в работе «Поэт и фантазирование» (1908е)] [10] [Более подробно страх смерти Фрейд обсуждает в заключительных абзацах «Я и Оно» (1923b) и в конце главы VII работы «Торможение, симптом и страх» (1926d);]
С другой стороны, мы признаем смерть для чужаков и врагов и приговариваем их к ней с такой же готовностью и не испытывая сомнений, как первобытный человек. Здесь, правда, обнаруживается различие, которое в действительности будет решающим. Наше бессознательное не совершает убийство, оно просто думает о нем и его желает. Но было бы неправильно совсем уж недооценивать эту психическую реальность в сравнении с фактической. Она важна и чревата последствиями. В своих бессознательных побуждениях ежедневно и ежечасно мы устраняем всех, кто нам мешает, кто нас оскорбил и нам навредил. «Черт его побери», выражение, которое в шутливом негодовании так часто срывается с наших губ и которое, собственно, хочет сказать: «Смерть его побери», — в нашем бессознательном является серьезным, энергичным пожеланием смерти. Более того, наше бессознательное совершает убийство даже за мелочи; подобно старому афинскому законодательству Дракона, оно не знает никакого другого наказания за преступления кроме смерти, и в этом есть определенная логика, ибо любое повреждение нашего всемогущего и самовластного Я в сущности представляет собой crimen laesae majestatis [Преступление против Его величества (лат.)].
Таким образом, и мы сами, если судить о нас по нашим бессознательным импульсам желания, подобно первобытным людям, являемся сборищем убийц. Счастье, что все эти желания не обладают силой, которая еще была им присуща в доисторические времена; в перекрестном огне взаимных проклятий человечество давно бы погибло, в том числе лучшие и мудрейшие из мужчин, равно как и самые красивые и прелестные из женщин.
Утверждениями, такими, как эта, в большинстве случаев психоанализ не приобретает доверия у дилетантов. Их отвергают как клевету, которой не придают значения перед уверениями сознания, и умело не замечают незначительных признаков, посредством которых также и бессознательное обычно выдает себя сознанию. Уместно поэтому сослаться на то, что многие мыслители, на которых не мог повлиять психоанализ, довольно ясно указывали на готовность наших тайных мыслей, не считаясь с запретом убийства, устранять все, что стоит у нас на пути. Я выберу здесь один-единственный ставший известным пример вместо многих других: в «Отце Горио» Бальзак намекает на одно место в сочинениях Ж. Ж. Руссо, в котором этот автор спрашивает читателя, что бы он сделал, если бы — не покидая Париж и, разумеется, не будучи разоблачен — мог бы убить одним лишь изъявлением воли старого мандарина в Пекине, смерть которого принесла бы ему большую выгоду. Он дает нам понять, что за жизнь сего вельможи совсем не ручается. Выражение «Tuerson mandarin» [«Убить своего мандарина» (фр.)] вошло затем в поговорку для обозначения этой тайной готовности также и у ныне живущих людей.
Существует также огромное множество циничных шуток и анекдотов, свидетельствующих в этом же направлении, например, высказывание, приписываемое супругу: «Если один из нас двоих умрет, я перееду в Париж». Такие циничные шутки не были бы возможны, если бы они не сообщали скрываемую правду, в которой человек не может признаться, если она высказывается серьезно и откровенно. Как известно, в шутке можно сказать даже правду.
Как для первобытного человека, так и для нашего бессознательного имеется случай, когда обе противоположные установки к смерти, одна, которая ее признает как уничтожение жизни, и другая, которая отрицает ее как нереальную, сталкиваются и вступают в конфликт. И этот случай является точно таким, как в доисторические времена, — смерть или угроза смерти одного из любимых нами людей, кого-либо из родителей, мужа или жены, брата или сестры, ребенка или дорогого друга. С одной стороны, эти любимые люди являются для нас внутренним достоянием, составными частями нашего собственного Я, но, с другой стороны, отчасти чужими, даже врагами. К нашим самым нежным и сердечным любовным отношениям за исключением совсем немногочисленных ситуаций примешивается частица враждебности, которая может пробудить бессознательное желание смерти. Однако из этого конфликта амбивалентности проистекает не учение или этика, как когда-то, а невроз, позволяющий нам глубже понять также и нормальную душевную жизнь. Как часто использующие психоанализ врачи сталкивались с симптомом чрезмерно нежной заботы о благополучии родственников или с совершенно необоснованными самообвинениями после смерти любимого человека. Изучение этих случаев не оставило им никаких сомнений в распространенности и значении бессознательных желаний смерти.
Дилетант испытывает огромный ужас перед возможностью проявления этого чувства и берет эту антипатию за законное основание для неверия в утверждения психоанализа. Я полагаю — неправомерно. Это не преследует цели дискредитировать нашу любовную жизнь, и подобного также не происходит. Нашему пониманию, как и нашему ощущению, конечно, претит связывать между собой любовь и ненависть таким способом, но природа, оперируя этой парой противоположностей, делает так, что любовь всегда поддерживается бодрствующей и свежей, чтобы застраховать ее от подкарауливающей сзади ненависти. Можно сказать, что самыми прекрасными проявлениями нашей любовной жизни мы обязаны реакции на враждебный импульс, ощущаемый нами в своей груди.
Теперь подытожим: наше бессознательное столь же недоступно для представления о собственной смерти, столь же кровожадно по отношению к чужакам, столь же противоречиво (амбивалентно) в отношении к любимым людям, как человек доисторического времени. Но как далеко удалились мы в конвенционально-культурной установке к смерти от этого первобытного состояния!
Нетрудно сказать, как в этот раскол вмешивается война. Она убирает более поздние культурные наслоения и позволяет вновь проявиться в нас первобытному человеку. Она заставляет нас опять быть героями, которые не могут поверить в собственную смерть; она представляет чужих нам людей врагами, чьей смерти надо добиваться или желать; она советует нам не принимать близко к сердцу смерть любимых людей. Но положить конец войне невозможно; до тех пор пока условия существования народовтак различаются, а отторжение ими друг друга так велико, будут войны. Тут все же возникает вопрос: не должны ли мы быть теми, кто уступает и к ней приспосабливается? Не следует ли нам признать, что со своей культурной установкой к смерти психологически мы снова жили не по средствам, и что надо пойти на попятную и признать истину? Не было бы лучше предоставить смерти подобающее ей место в действительности и в наших мыслях и несколько больше выпячивать нашу бессознательную установку к смерти, которую мы до сих пор так тщательно подавляли? Это не кажется более высоким достижением, скорее — это отчасти шаг назад, регрессия, но его преимущество в том, что больше учитывается правдивость, а жизнь снова делается для нас более терпимой. Ведь вытерпеть жизнь остается первой обязанностью всех живых. Иллюзия окажется бесполезной, если она нам в этом мешает.
[КОНЕЦ]Мы помним старое изречение: Sivispacem, para bellum.
Хочешь мира — готовься к войне.
В духе времени было бы его изменить: Si vitam, para mortem.
Хочешь выжить — готовься к смерти.