Фрейд З. Автобиография [Автопортрет] [Из Первых уст] (1924)
Библиографический индекс: | 1925d |
Источник: | Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия (сборник работ), М.: Прогресс, 1992 (с.91-148). |
Оригинальное название: | Selbstdarstellung |
Первоисточник: | Die Medizin der Gegenwart in Selbstdarstellungen. IV. Band. 1925, Felix Meiner, Leipzig, pp. 1-51. |
Перевод с немецкого: | Харитонов М.С. |
Последняя редакция текста: | freudproject.ru |
Оригинальный текст: | заказать |
Сверка с источником произведена |
Предисловие freudproject.ru
В 1924 Фрейд написал очерк для IV тома сборника «Die Medizin der Gegenwart in Selbstdarstellungen» [Современная медицина из Первых уст], в последствии, этот очерк был переиздан отдельными изданиями в 1927-ом и с дополнениями и послесловием Фрейда в 1935-ом. В 1992 году эта работа впервые была переведена на русский язык Харитоновым М.С. под заголовком «Автобиография». В 2006-ом Восточно-Европейский Институт Психоанализа во II томе своего собрания сочинений Фрейда опубликовал новый перевод Selbstdarstellung озаглавленный «Автопортретом». Названные варианты перевода заголовка небесспорны, подробнее об этом в посте Алейникова С.В. «Автобиография Психоанализа«.
Selbstdarstellung
Многие из принявших участие в этом сборнике автобиографий сопроводили свои тексты размышлениями об особенностях и сложностях взятой на себя задачи. Наверное, я вправе сказать, что передо мной стоят и некоторые дополнительные трудности, поскольку на подобную тему я уже не раз выступал в печати и сам характер предмета требовал, чтобы там больше говорилось о моей личной роли, чем это обычно принято или кажется необходимым.
Первый очерк истории и содержания психоанализа был дан в 1909 году в пяти лекциях, прочитанных в Кларковском университете в Ворчестере, куда я был приглашен на торжества по случаю двадцатилетия этого учреждения. Совсем недавно я поддался искушению предоставить материал подобного содержания для одного американского сборника о начале двадцатого столетия, поскольку, уделяя особую главу психоанализу, эта книга тем самым признавала его значение. Между этими двумя опытами лежит работа «К истории психоаналитического движения» (1914), где, в сущности, содержится все основное, что я намерен сказать и в данной работе. Противоречить себе я не могу, но не хотел бы и просто повторяться, поэтому я должен попытаться найти новое соотношение между субъективным и объективным описанием, между биографией и историей.
I.
Я родился 6 мая 1856 года во Фрайберге*, Моравия, это маленький городок в нынешней Чехословакии. Мои родители были евреями, остался евреем и я. Наверно, от родственников отца я знаю, что их предки долгое время жили на Рейне (в Кёльне), преследования евреев вынудили их в четырнадцатом или пятнадцатом веке бежать на восток, а затем в девятнадцатом веке они двинулись в обратном направлении из Литвы через Галицию в немецкие области Австрии. Четырехлетним ребенком я попал в Вену, где прошел все этапы своего учения. В гимназии я семь лет был первым учеником, пользовался привилегиями, меня даже освобождали от экзаменов. Хотя мы жили в довольно стесненных условиях, мой отец считал, что профессию я должен выбрать по своему вкусу. Какого-то особенного пристрастия к профессии и деятельности врача я в те молодые годы не испытывал, как, впрочем, и потом тоже. Мной двигала скорее своего рода любознательность, причем меня больше интересовали дела человеческие, чем объекты природы, и я еще не понимал, что удовлетворить эту любознательность можно главным образом через наблюдение, как я понял потом. Сильное влияние на характер моих интересов оказала ранняя, едва я освоил искусство чтения, погруженность в библейские истории. Дружба с одним старшим товарищем по гимназии, который впоследствии стал известным политиком, одно время вызвала у меня желание тоже заняться юриспруденцией и социальной деятельностью. Однако с особой силой меня привлекло актуальное в ту пору учение Дарвина, поскольку оно сулило необычайный прогресс в познании мира; рассказ о прекрасной статье Гёте «Природа», который я услышал на популярной лекции проф. Карла Брюля* незадолго до выпускных экзаменов, можно сказать, определил мое решение записаться на курс медицины.
Университет, который я начал посещать в 1873 году, принес мне вначале чувствительные разочарования. Прежде всего я столкнулся с представлением, будто мне следует чувствовать себя неполноценным и национально чуждым, поскольку я был евреем. Первое я со всей решительностью отверг. Я не мог понять, почему мне следует стыдиться своего происхождения или, как тогда начали говорить, расы. Что касается отказа признать мою принадлежность к народной общности, то с этим я расстался без сожаления. Я считал, что для добросовестного работника всегда найдется место в рамках человечества даже и без причисления к ней. Однако эти первые университетские впечатления имели важные для дальнейшего последствия – в частности, я рано понял, что такое находиться в оппозиции и быть изгнанным из рядов «сплоченного большинства». Это предопределило некоторую независимость суждений.
Кроме того, в первые же университетские годы я понял, что из-за особенностей и ограниченности своих способностей не смогу добиться какого-либо успеха во многих областях науки, на которые было набросился с юношеским пылом. Я понял справедливость предупреждения Мефистофеля:
Напрасная мечта – парить в науке,
Всяк выучит лишь то, что выучить горазд1 .
(1Перевод мой. К сожалению, и Н. Холодковский, и Б. Пастернак отходят в этом месте от смысла текста Гёте. – Прим. перев.).
В психологической лаборатории Эрнста Брюкке я нашел наконец успокоение и полное удовлетворение, а также и людей, которых я мог уважать и взять себе в образцы: это были сам учитель Брюкке и его ассистенты Зигмунд Экснер и Эрнст фон Флейш-Марксов; последний из упомянутых, блестящая личность, удостоил меня даже своей дружбы. Брюкке дал мне задачу по гистологии нервной системы, которую я, к его удовлетворению, сумел решить и самостоятельно развить дальше. Я работал в этом институте с 1876 по 1882 г. с короткими перерывами и считался тогда всеми первым кандидатом на место ассистента, как только оно появится. Собственно медицинская деятельность – за исключением психиатрии – меня не привлекала. К занятиям по медицинским предметам я относился довольно небрежно и лишь в 1881 году, то есть с изрядным опозданием, получил звание доктора общей медицины.
Поворот произошел в 1882 году, когда мой безмерно почитаемый учитель исправил великодушное легкомыслие моего отца и, видя мое плохое материальное положение, настоятельно предостерег от карьеры чистого теоретика. Я последовал его совету, оставил физиологическую лабораторию и поступил аспирантом в поликлиническую больницу. Там я спустя некоторое время стал младшим врачом (терапевтом) и служил в разных отделениях, в том числе более полугода у Мейнерта, чьи труды и личность еще в студенческие годы привлекли меня.
В каком-то смысле я все-таки остался верен первоначально избранному направлению работы. Брюкке когда-то рекомендовал мне в качестве объекта исследования спинной мозг одной из низших рыб (Ammococtcs-Petromyzon), теперь я переходил к центральной нервной системе человека, сложную волокнистую структуру которого как раз тогда высветили открытые Флегсигом неодновременные пограничные образования. Даже то, что я поначалу занимался исключительно лишь Medulla oblongata в качестве объекта, означало для меня прогресс. В противоположность первым университетским годам, когда я занимался всем понемногу, теперь во мне развилась склонность к исключительной концентрации на одном материале или одной проблеме. Эта склонность у меня сохранилась, и впоследствии меня из-за нее упрекали в односторонности.
Теперь я столь же усердно стал работать в области анатомии мозга, как прежде в области физиологии. В тот больничный период возникли небольшие работы о волокнистых процессах и зарождении ядер в Oblongata, замеченные, между прочим, Эдингером. Однажды Мейнерт, который предоставлял мне лабораторию и тогда, когда я у него не работал, предложил мне окончательно остановиться на анатомии мозга, он обещал отдать мне свой лекционный курс, поскольку чувствовал себя слишком старым, чтобы пользоваться новейшими методами. Я отказался, испуганный масштабом задачи; да мне и тогда уже показалось, что этот гениальный человек отнюдь не благоволит ко мне.
В практическом смысле анатомия мозга, разумеется, не означала прогресса по сравнению с физиологией. Начиная изучение нервных болезней, я принимал в расчет материальные соображения. Этой специальной области тогда в Вене уделялось мало внимания, материал был рассредоточен по разным терапевтическим отделениям, не было благоприятных условий для обучения, надо было учиться самому. Даже Нотнагель, который незадолго перед тем получил кафедру в связи со своей книгой о мозговой локализации, не выделял невропатологию из числа других разделов терапевтической медицины. Вдали сияло имя великого Шарко, и я составил для себя такой план: сначала получить доцентуру по нервным болезням, а потом отправиться для дальнейшего образования в Париж.
В последующие годы, работая младшим врачом, я опубликовал ряд наблюдений над редкими случаями органических поражений нервной системы. Постепенно я стал разбираться в этой области; я научился так точно локализировать очаг в Oblongata, что патологоанатому нечего было добавить, я был первым в Вене, кто послал на вскрытие случай с диагнозом Polineuritis acuta. Прослышав о моих диагнозах, подтвержденных биопсией, ко мне стали наезжать американские врачи, которым я читал на ломаном английском курс о больных своего отделения. В неврозах я ничего не понимал. Когда я однажды представил своим слушателям невротика с фиксированными головными болями как случай ярко выраженного хронического Meningitis, все они в справедливом критическом возмущении от меня отшатнулись, и моя преждевременная педагогическая деятельность на этом закончилась. В свое оправдание могу заметить, что то были времена, когда даже крупнейшие авторитеты в Вене обычно диагностировали неврастению как опухоль мозга.
Весной 1885 года мне было присвоено звание доцента по невропатологии на основе моих гистологических и клинических работ. Вскоре после этого благодаря теплой рекомендации Брюкке я получил приличную стипендию и весной того же года отправился в Париж.
Я поступил учеником в Сальпетриер, но поначалу на меня как на одного из многих чужестранцев никто не обращал внимания. Однажды я услышал, как Шарко посетовал, что после войны ничего не слышно от немецкого переводчика его лекций. Ему было бы приятно, если бы кто-нибудь взял на себя труд перевести на немецкий его «Новые лекции». Я письменно предложил свои услуги; я не знал, как будет принято письмо, я просто был захвачен Aphasie motrice1 (1Моторная афазия – франц.), но не Aphasie sensorielle du francais2 (2Сенсорная афазия в области французского языка – франц.). Шарко принял меня, ввел в круг близких ему лиц, и с тех пор я участвовал во всем, что делалось в клинике.
Сейчас, когда я пишу эти строки, до меня доходят многочисленные статьи и газетные публикации из Франции, которые свидетельствуют о резком нежелании принять психоанализ и часто содержат несправедливые утверждения, касающиеся моего отношения к французской школе. Например, я читаю, что использовал свое пребывание в Париже для того, чтобы познакомиться с учением П. Жане*, а потом, ограбив его, бежал. Хочу поэтому настоятельно подчеркнуть, что в пору моего пребывания в Сальпетриере имя Жане вообще не упоминалось.
Из всего, что я увидел у Шарко, наибольшее впечатление на меня произвели его последние исследования истерии, которые частично разворачивались на моих глазах. Это доказательство истинности и закономерности истерических явлений «Introite et hie dii sunt»1 (1«Войдите и здесь боги» – лат.), частых случаев истерии у мужчин, возможности вызвать истерические параличи и контрактуры путем гипнотического внушения, констатация того, что эти искусственно вызванные состояния по характеру совершенно не отличаются от спонтанных, часто вызванных травмой случаев. Многие демонстрации Шарко вызвали у меня, как и у других гостей, поначалу неприятие, желание возразить, что мы и попытались сделать, опираясь на какую-нибудь из авторитетных теорий. Он всегда дружелюбно и терпеливо сносил такие сомнения, но оставался тверд; во время одной из таких дискуссий он произнес: «Са n’empeche pas d’exister»2 (2«Это не мешает существовать» – франц.), и это осталось для меня незабываемым.
Как известно, сейчас подтверждается далеко не все, чему нас тогда учил Шарко. Кое-что стало сомнительным, другое явно не выдержало испытания временем. Но осталось достаточно много такого, что еще долго можно будет считать достоянием науки. Прежде чем покинуть Париж, я обсудил с учителем план работы по сравнению истерических и органических параличей. Я хотел провести мысль, что при истерии параличи и анестезии отдельных частей тела локализованы таким образом, который соответствует общепринятым (не анатомическим) представлениям человека. Он с этим согласился, но было нетрудно увидеть, что, в сущности, он не испытывает особого желания сколь-либо углубляться в физиологию неврозов. Он-то опирался на патологическую анатомию.
Прежде чем возвратиться в Вену, я на несколько недель задержался в Берлине, чтобы узнать кое-что про общие заболевания детского возраста. Кассовиц, руководивший в Вене поликлиническим институтом детских болезней, обещал выделить там для меня отделение по нервным заболеваниям детского возраста. В Берлине меня дружески принял и оказал содействие Багински. На основе данных, полученных в институте Кассовица, я в течение последующих лет опубликовал много крупных работ об одностороннем и двухстороннем мозговом параличе у детей. Результатом явилось то, что позднее, в 1897 году, Нотнагель поручил мне обработку соответствующего материала для своего большого «Руководства по общей и специальной терапии».
Осенью 1886 года я остался в Вене в качестве врача и женился на девушке, которая больше четырех лет ждала меня в своем далеком городе. Здесь я могу задним числом рассказать, что, если я не прославился уже в те молодые годы, в этом виновата моя невеста. В 1884 году побочный, но глубокий интерес побудил меня выписать малоизвестный в ту пору алкалоид кокаина Мерка и заняться изучением его воздействия. В разгар этой работы передо мной открылась возможность поездки для свидания с моей невестой, которую я не видел два года. Я быстро завершил опыты с кокаином и в своей публикации предсказал, что скоро будут найдены новые применения этого средства. И даже посоветовал своему другу, глазному врачу Кёнигштейну, исследовать возможность применения анестезирующих свойств кокаина на больном глазу. Вернувшись из отпуска, я узнал, что не он, а другой друг, Карл Коллер* (сейчас он в Нью-Йорке), которому я тоже рассказывал о кокаине, провел решающие опыты на глазах животных и продемонстрировал их на конгрессе офтальмологов в Гейдельберге. В результате Коллер по праву считается изобретателем местной анестезии с помощью кокаина, которая оказалась столь важной для малой хирургии; но я не был в обиде на свою невесту за эту помеху.
Возвращаюсь снова к моменту, когда я остался работать невропатологом в Вене в 1886 году. Мне надлежало сделать в Обществе врачей отчет о том, что я увидел и чему научился у Шарко. Однако приняли меня плохо. Авторитетные лица вроде председателя Общества терапевта Бамбергера объявили все, что я рассказал, не заслуживающим доверия. Мейнерт потребовал, чтобы я отыскал в Вене случаи вроде тех, что описывал, и продемонстрировал их Обществу. Я сам пытался это сделать, однако старшие врачи, в отделениях которых я нашел такие случаи, отказывались разрешить мне наблюдать за ними или их исследовать. Один из них, старый хирург, даже раскричался: «Но, уважаемый коллега, как вы можете говорить такую чушь! Ведь Hysteron (sic) значит Uterus (матка). Как может мужчина быть истеричным?» Напрасно я объяснял, что мне нужна лишь возможность посмотреть историю болезни, а не одобрение моего диагноза. Наконец уже не в больнице я нашел случай классической полуанестезии у одного мужчины, которого и продемонстрировал в Обществе врачей. На этот раз мне аплодировали, но дальнейшего интереса ко мне не проявили. Впечатление, что крупные авторитеты отклонили мои новинки, оставалось непоколебленным; я со своей мужской истерией и возможностью вызывать истерические параличи внушением оказался в оппозиции. Когда вскоре после этого передо мной оказались закрыты двери лаборатории по анатомии мозга и в течение семестра я не сумел найти места, где мог бы выступить со своей лекцией, я ушел из академической жизни и из объединений. Уже целую вечность я не появлялся в Обществе врачей.
Если я хотел жить лечением нервных больных, мне надо было зримо продемонстрировать какие-то результаты. В моем терапевтическом арсенале имелось лишь два орудия: электротерапия и гипноз; ведь если после одноразовой консультации тут же посылать пациента на водные курорты, заработать на жизнь этим бы не удалось. В электротерапии я положился на руководство В. Эрба, которое давало подробные предписания по лечению всех симптомов нервных болезней. К сожалению, мне скоро пришлось убедиться, что соблюдение этих предписаний никогда не помогало, то, что я считал результатом точных наблюдений, было плодом фантазии. Прискорбно было обнаружить, что работа первого лица в немецкой невропатологии имеет не больше отношения к реальности, чем какая-нибудь «Египетская книга сновидений», которую продавали в наших дешевых книжных лавках, однако это помогло мне еще в какой-то мере избавиться от наивной веры в авторитеты, от которой я до сих пор не был свободен. Так что еще до того, как Мёбиус произнес свое освобождающее слово, я отодвинул в сторону электрический аппарат; успехи лечения нервных больных электричеством –если они вообще имелись – были результатом врачебного внушения.
С гипнозом дело обстояло лучше. Еще студентом я присутствовал на публичном представлении «магнетизера» Хансена и заметил, что одна из испытуемых смертельно побледнела, когда впала в каталептическое оцепенение, и оставалась такой все время, пока находилась в этом состоянии. Это подтверждало мою убежденность в подлинности гипнотического феномена. Вскоре эта точка зрения нашла научное выражение у Хейденхайна, что, однако, не помешало профессорам-психиатрам еще долго считать гипноз чем-то вроде обмана, и к тому же вредного, а на гипнотизеров смотреть презрительно и свысока. В Париже я видел, что здесь, не задумываясь, пользовались гипнозом как методом, чтобы вызвать у больных определенные симптомы, а затем снять их. Тогда пациентов пошло к нам столько, что в Нанси возникла школа, которая применяла внушение с гипнозом или без него в больших масштабах и с особым успехом для терапевтических целей. Поэтому было совершенно естественно, что в первые годы моей медицинской деятельности гипнотическое внушение стало моим главным рабочим средством, если не считать скорее случайного и несистематического обращения к психотерапевтическим методам.
Правда, приходилось в таком случае отказаться от лечения органических нервных болезней, но это меня не очень заботило. Потому что, с одной стороны, лечение таких болезней вообще не сулило радужных перспектив, с другой стороны, в практике городских частных врачей число подобных больных было ничтожно малым по сравнению со множеством неврозов, которых становилось вдобавок еще больше благодаря тому, что больные, не добившись улучшения, перебегали от одного врача к другому. Вообще же работа с гипнозом была поистине соблазнительной. Впервые я не чувствовал себя бессильным, слава чудодея была лестной. В чем состоял недостаток метода, мне предстояло узнать позднее. Первоначально я мог жаловаться лишь на два обстоятельства: во-первых, что не всех больных удавалось загипнотизировать; во-вторых, что не в моих силах было погрузить некоторых в такой глубокий гипноз, как мне хотелось. Чтобы усовершенствовать технику гипноза, летом 1889 года я поехал в Нанси, где провел несколько недель. Я наблюдал трогательного старика Лебелля, когда он работал с бедными женами и детьми рабочих, был свидетелем удивительных экспериментов Бернгейма* с больничными пациентами, и на меня произвели сильнейшее впечатление возможности мощных духовных процессов, которые все еще оставались скрытыми от сознания человека. Чтобы иметь возможность обучаться, я уговорил одну из своих пациенток отправиться со мной в Нанси. Это был случай благородной, гениально одаренной истерички, которая попала ко мне, потому что с ней никто ничего не мог поделать. С помощью гипнотического внушения я добился, чтобы она могла вести достойное человека существование, мне удавалось вновь и вновь приводить ее в норму. Правда, спустя некоторое время она каждый раз возвращалась в прежнее состояние, но я в силу своего тогдашнего неведения объяснял это тем, что ее гипноз никогда не достигал степени сомнамбулизма с амнезией. Теперь несколько раз за нее принимался Бернгейм, но тоже ничего не мог поделать. Он добродушно признался мне, что добивался больших терапевтических успехов с помощью внушения лишь в своей больничной практике, но не с частными пациентами. Я имел с ним много вдохновляющих бесед и взял на себя перевод на немецкий язык двух его книг о внушении и его лечебной воздействии на пациента.
В 1886-1891 годах я мало занимался научной работой и почти ничего не публиковал. Моей задачей тогда было найти себе место в новой профессии и обеспечить свое материальное положение, а также состояние моей быстро возраставшей семьи. В 1891 году появилась первая из работ о параличе мозга у детей, сделанная совместно с моим другом и помощником д-ром Оскаром Pjj3. В том же году я получил предложение принять участие в работе над медицинским справочником и изложить учение об афазии, в котором тогда господствовала чисто локализаторская точка зрения Вернике-Лихтгейма. Небольшая критико-теоретическая книга «К пониманию афазии» была плодом этих усилий.
Теперь следует, однако, рассказать, как получилось, что научные исследования снова стали главным интересом моей жизни.
II.
Дополняя свое предыдущее изложение, должен указать, что с самого начала я, помимо гипнотического внушения, применял гипноз с другой целью. Я пользовался им для того, чтобы при обследовании больных выяснить историю возникновения симптомов, о которой больной в состоянии бодрствования часто вообще не мог рассказать мог рассказать лишь весьма неполно. Этот метод не только оказался более результативным, чем прямо внушаемый приказ или запрет, он удовлетворял также любопытство врача, имевшего право узнать что-то о происхождении феномена, который он стремился устранить путем однообразной процедуры внушения.
К этому методу я пришел следующим образом. Еще в лаборатории Брюкке я познакомился с д-ром Йозефом Брейером, одним из самых уважаемых домашних врачей Вены, который в прошлом также занимался наукой, так что оставил до сих пор не утерявшие ценности работы о физиологии дыхания и об органе равновесия. Это был человек выдающегося ума, четырнадцатью годами старше меня; мы скоро сблизились, он стал моим другом и помощником в трудных жизненных ситуациях. Мы привыкли делиться всем, что представляло научный интерес. Разумеется, я при таком обмене получал больше. Дальнейшее развитие психоанализа стоило мне впоследствии его дружбы. Это была не малая цена, но другого выхода не было.
Еще до моей поездки в Париж Брейер рассказал мне о случае истерии, которую он лечил особым образом в 1880-1882 годах, что позволило ему глубоко заглянуть в происхождение и смысл истерических симптомов. То есть это случилось в пору, когда работы Жане еще не появились. Он несколько раз читал мне отрывки из истории болезни, в результате чего у меня создалось впечатление, что этот случай может дать для понимания неврозов больше всех прежних. Я решил сообщить об этой находке Шарко, когда окажусь в Париже, и так действительно и сделал. Но мастер не проявил к моим первым намекам никакого интереса, так что я больше к этой теме не возвращался и оставил ее при себе.
Вернувшись в Вену, я снова обратился к наблюдениям Брейера и попросил его рассказать мне о них больше. Пациентка была молодая девушка, необычайно образованная и одаренная, которая заболела, ухаживая за своим нежно любимым отцом. Когда Брейер занялся ею, болезнь ее представляла собой пеструю картину параличей с контрактурами, задержками и состояниями психической спутанности. Случайное наблюдение позволило врачу установить, что от подобного помутнения сознания ее можно было освободить, побудив выразить словами аффективную фантазию, которая ею владела. На основе опыта Брейер выработал метод лечения. Он погружал ее в глубокий гипноз и каждый раз велел ей рассказывать о том, что ее угнетало. После того как таким образом удалось справиться с приступами депрессивной спутанности, он применил тот же метод для снятия торможений и физических нарушений. В бодрствующем состоянии девушка так же мало, как и другие больные, способна была сказать, как появились ее симптомы, и не могла найти никакой связи между ними и какими-либо впечатлениями своей жизни. Во время гипноза она тотчас же обнаруживала искомую связь. Выяснилось, что все ее симптомы восходили к переживаниям, которые произвели на нее впечатление во время ухода за больным отцом, так что они имели смысл и соответствовали остаткам или реминисценциям этих аффективных ситуаций. Обычно бывало так, что у постели больного отца ей приходилось подавлять какую-то мысль и желание; на их месте позднее возникал симптом. Как правило, однако, симптом был не отражением какой-то одной-единственной «травматической» сцены, но результатом суммирования многих подобных ситуаций. Теперь, когда больная под гипнозом вновь галлюцинаторно вспоминала такую же ситуацию и задним числом доводила до конца подавленный тогда душевный акт при свободном проявлении аффектов, симптом проходил и больше не возникал. Благодаря этому методу доктору Брейеру удалось в ходе долгой и трудной работы освободить свою больную от всех ее симптомов.
Больная выздоровела и оставалась с тех пор здоровой, даже способной к значительным достижениям. Но что-то в результатах этого гипнотического лечения оставалось покрыто мраком, который Брейер никогда для меня не прояснял; я не мог также понять, почему он так долго держал в тайне свое, как мне казалось, бесценное открытие, вместо того чтобы обогатить им науку. Но был еще один вопрос: можно ли было обобщать результат, полученный на одном-единственном случае болезни? Открытые им отношения казались мне столь фундаментальными, что я и не мог себе представить, как они могут не проявиться в каком-нибудь другом случае истерии, если на каком-то одном они были уже доказаны. Однако решить тут мог лишь опыт. Итак, я начал повторять опыты Брейера на своих больных и ничем другим вообще не занимался, особенно после того, как визит к Бернгейму в 1889 году показал мне ограниченность воздействия гипнотического внушения. После того как много лет подряд опыт давал лишь подтверждение результатов во всех случаях истерии, к которым только можно было применить такой способ лечения, и я уже располагал обширным материалом наблюдений, аналогичных брейеровским, я предложил ему совместную публикацию, чему он вначале резко сопротивлялся. Наконец он уступил, к тому же тем временем появились работы Жане, которые предвосхитили часть его результатов, касавшихся объяснения истерических симптомов жизненными впечатлениями и их снятия путем гипнотического воспроизведения in statu nascendi1 (1В момент процесса – лат.). . В 1893 году мы опубликовали предварительное сообщение: «О психическом механизме истерического феномена». В 1895 году последовала наша книга «Исследования истерии».
Если в результате сказанного выше у читателя возникает впечатление, что «Исследования истерии» в существенной части своего материального содержания являются духовной собственностью Брейера, то это совпадает с точкой зрения, которую я всегда выражал и которую хочу высказать и на сей раз. Что касается теории, изложенной в этой книге, мою долю участия в ее разработке сейчас оценить уже трудно. Эта скромная попытка не особенно выходит за рамки непосредственного описания впечатлений от опытов. Она не ставит задачей обосновать природу истерии, а только лишь характеризует ее симптомы. При этом она подчеркивает значение эффектной жизни, важность различия между бессознательными и сознательными (лучше бы сказать: могущими быть осознанными) душевными актами, вводит динамический фактор, устанавливая, что симптом возникает в результате противодействия аффекту, и фактор экономический, поскольку рассматривает тот же симптом как результат преобразования некоего количества энергии, обычно обращенной на что-то другое (так называемая конверсия). Брейер назвал наш метод катарсическим; терапевтическая задача предполагала, что энергию аффекта, породившую симптом и пошедшую по неверному пути и там как бы защемленную, надо направить по нормальному пути, где ее можно было бы отвести (освободить). Практический результат катарсического метода оказался отличным. Недостатки, выявившиеся позднее, были недостатками любого гипнотического метода. Еще и сейчас целый ряд психотерапевтов придерживаются метода катарсиса по Брейеру и хвалят его. Он был испытан снова в качестве ускоренного лечебного метода Э. Зиммелем при лечении военных невротиков в немецкой армии во время мировой войны. О сексуальности в теории катарсиса говорится немного. В историях болезни, которые я включил в «Исследования», моменты сексуальной жизни играют определенную роль, однако оцениваются так же, как другие аффективные возбуждения. О своей получившей известность первой пациентке Брейер рассказывает, что сексуальная сторона у нее на удивление не развита. Из «Исследований истерии» нелегко понять, какую роль играет сексуальность в этиологии неврозов.
Последовавший за этим этап развития, переход от катарсиса к собственно психоанализу, я уже не раз описывал столь подробно, что затруднительно сказать тут что-либо новое. Этот этап начался с отходом Брейера от совместной работы, так что я стал распорядителем всего его наследства. Между нами довольно рано выявились расхождения во мнениях, однако они не приводили к разрыву. В вопросе о том, когда душевный процесс становится патогенным, то есть не может быть улажен нормальным образом, Брейер предпочитал, так сказать, физиологическую теорию; он считал, что такие процессы уклоняются от нормального развития, возникая в чрезвычайных – гипноидных – состояниях души. Тем самым намечался новый вопрос о происхождении таких гипноидных состояний. Я же, напротив, предполагал здесь скорее игру сил, воздействие стремлений и тенденций, какие наблюдаются и в нормальной жизни. Так «гипноидная истерия» оказалась противопоставлена «защитному неврозу». Но эти и другие подобные противоречия не заставили бы его отойти от работы, если бы не добавились другие моменты. В том числе, конечно, и то, что он как терапевт и семейный врач пользовался большим спросом и в отличие от меня не мог посвятить все свои силы работе над методом катарсиса. Кроме того, на него произвел впечатление прием, который встретила наша книга в Вене и в стране. Его уверенность в себе и способность к сопротивлению оказались несоизмеримы с его духовным уровнем. Когда, например, «Исследования» подверглись резкой критике Штрюмпеля, я мог лишь посмеяться над такой степенью непонимания, он же чувствовал себя уязвленным и обескураженным. Больше всего, однако, на его решение повлиял тот факт, что моя собственная работа пошла дальше в направлении, которого он никак не мог принять.
Теория, которую мы пытались обосновать в «Исследованиях», была еще далеко не полной, прежде всего проблемы этиологии, вопроса о том, на какой основе возникает патогенный процесс, мы почти не касались. Теперь с быстрым накоплением опыта я убеждался, что для явлений невроза существенны не всякие эффектные возбуждения, сплошь и рядом они сексуальной природы, это либо актуальные сексуальные конфликты, либо последствия ранних сексуальных переживаний. К такому результату я не был готов, мои ожидания тут были ни при чем, я приступил к исследованию невротиков, совершенно об этом не думая. Когда в 1914 году я писал «Историю психоаналитического движения», мне пришли на память некоторые высказывания Брейера, Шарко и Хробака, на основе которых я мог бы прийти к подобному пониманию раньше. Однако я тогда совершенно не понимал, что подразумевали эти авторитеты, они сказали мне больше, чем знали сами и что готовы были бы поддержать. Услышанное от них как бы еще дремало во мне, не оказывая никакого воздействия, пока исследование катарсиса не привело к пониманию, казавшемуся мне оригинальным. Точно так же я даже не знал тогда, что, возводя истерию к сексуальности, возвращался к древнейшим временам медицины и солидаризировался с Платоном. Я узнал про это лишь впоследствии из одной статьи Хевелокка Эллиса.
Моя поразительная находка привела меня теперь к следующему важному шагу. Я вышел за рамки истерии и начал исследовать сексуальную жизнь так называемых неврастеников, во множестве приходивших ко мне на прием. Этот эксперимент, правда, не прибавил мне популярности как врачу, но он привел меня к выводам, которые и сейчас, спустя почти тридцать лет, остались непоколебленными. Пришлось преодолевать всяческую ложь и скрытность, но, когда это удавалось, оказывалось, что у всех этих больных имелись тяжелые искажения сексуальной функции. Когда, с одной стороны, такие искажения становились частыми, с другой стороны, выявлялась неврастения, частое совпадение того и другого само по себе, конечно, еще ничего не доказывало, однако нельзя было и ограничиться просто грубой констатацией. Напрашивалась необходимость более тонких наблюдений, чтобы из пестрой путаницы болезненных явлений, которые объединялись термином «неврастения», выявить два в основе своей различных типа, которые могли быть всячески перемешаны, но наблюдались и в чистом виде. У одного типа центральным феноменом был приступ страха со всеми его эквивалентами, рудиментарными формами и хроническими симптомами замещения; поэтому я называл его также неврозом страха. Для другого типа я ограничился обозначением неврастения. Теперь можно было установить, что каждому из этих типов соответствовало в качестве этиологического момента свое отклонение в сексуальной жизни (coitus interruptus1 (1Прерванное сношение – лат.), сорванное возбуждение, иногда сексуальное возбуждение, а иногда повторяющаяся мастурбация, учащенная поллюция). Для некоторых особенно характерных случаев, когда в картине болезни наблюдался удивительный переход от одного типа явлений к другому, удалось также доказать, что причиной была соответствующая перемена сексуального режима. Если удавалось устранить искажения и заменить их нормальной сексуальной деятельностью, результатом оказывалось заметное улучшение состояния.
Так я пришел к выводу, что неврозы вообще следует считать результатом нарушения сексуальной функции, причем так называемые актуальные неврозы — их прямым токсическим выражением, а психоневрозы — психическим выражением этих же нарушений. Моя совесть врача была удовлетворена таким результатом. Я надеялся, что это заполнит пробел в медицине, которая, имея дело с биологически столь важной функцией, не желала принимать в расчет других повреждений, кроме как вызванных инфекцией или грубым анатомическим нарушением. Кроме того, с медицинской точки зрения было полезно рассматривать сексуальность не только как явление психологическое. У нее была и своя соматическая сторона, можно было предполагать здесь свой особый химизм и объяснять сексуальное возбуждение наличием особых, хотя и неизвестных веществ. Наверно, неслучайным было также и то, что настоящие спонтанные неврозы ни с какой другой группой болезней не имели такого сходства, как с явлениями интоксикации и воздержания, вызванными добавлением или лишением определенных токсически действующих веществ или базедовой болезнью, зависимость которой от деятельности щитовидной железы известна.
Впоследствии у меня больше не было случая вернуться к исследованиям актуальных неврозов. Никто другой также не продолжал эту область моей работы. Оглядываясь сегодня на полученные тогда мною результаты, я могу охарактеризовать их как первую, грубую схематизацию, очевидно, более сложного комплекса явлений. В целом они и сегодня еще представляются мне правильными. Я бы с удовольствием подверг когда-нибудь психоаналитическому экзамену еще и случаи чисто старческой неврастении; к сожалению, этого не удалось сделать. Чтобы предупредить возможность недоразумения, я хотел бы подчеркнуть, что совершенно не собираюсь отрицать существования при неврастении психического конфликта и невротических комплексов. Я утверждаю лишь, что симптомы у таких больных не детерминированы психически и не могут быть устранены путем анализа, они должны рассматриваться как токсические последствия нарушенного сексуального химизма. В течение нескольких лет после выхода «Исследований», когда я пришел к этим выводам об этиологической роли сексуальности в развитии неврозов, я выступил с несколькими докладами в медицинских обществах, но каждый раз встречал лишь недоверие и возражения. Брейер еще раз-другой пытался употребить свой большой личный авторитет, чтобы склонить чашу весов на мою сторону, но ничего не добился, и нетрудно было заметить, что признание сексуальной этиологии противоречит и его собственным склонностям. Он мог бы опровергнуть меня или смутить, указав на свою первую пациентку, у которой сексуальные моменты вроде бы не играли никакой роли. Но он этого не сделал; я долго этого случая не понимал, пока сам не нашел ему правильного объяснения и, опираясь на некоторые его прежние замечания, сумел реконструировать результат его лечения. По окончании катарсической работы у девушки вдруг возникло состояние «перенесенной любви», которую он уже не связывал с ее болезнью, а потому в замешательстве от нее отстранился. Ему было явно неприятно вспоминать об этой кажущейся неудаче. Его отношение ко мне колебалось между признанием и горькой критикой, затем добавились случайные обстоятельства, без которых не обходится в таких напряженных ситуациях, и мы разошлись.
Следствием моих дальнейших занятий формами общей нервозности было теперь то, что я изменил технику катарсиса. Я отказался от гипноза и попробовал заменить его другим методом, поскольку мне хотелось в своем лечении выйти за рамки истерических состояний. К тому же в результате дальнейшего опыта у меня появились два больших сомнения относительно самого применения гипноза в целях катарсиса. Во-первых, даже самые замечательные результаты оказывались вдруг как будто стертыми, если омрачались личные отношения с пациентом. Они, правда, восстанавливались потом, когда удавалось найти путь к примирению, но из этого следовало, что личные аффективные отношения оказываются сильнее всей катарсической работы, и именно этим моментом не удавалось овладеть. Но потом в один прекрасный день опыт помог мне прояснить то, что я давно предполагал. Однажды я освободил от страданий одну из самых податливых моих пациенток, с которой во время гипноза можно было выделывать удивительные кунштюки, вернув ее к истокам ее болезненного состояния, и тут, пробудившись, она обвила руками мою шею. Непредвиденное появление кого-то из обслуживающего персонала избавило нас от тягостных объяснений, но мы тогда по молчаливому согласию отказались от продолжения гипнотического лечения. У меня хватило трезвости, чтобы не объяснять этот случай своей личной неотразимостью, и я решил, что теперь понимаю природу мистической стихии, которая таилась за гипнозом. Чтобы исключить ее или по крайней мере изолировать, я должен был отказаться от гипноза.
Однако гипноз сослужил катарсическому лечению огромную службу, поскольку он расширял поле сознания пациентов и наделял их знанием, которого в бодрствующем состоянии у них не было. Казалось, нелегко будет найти ему замену. Выйти из этого замешательства мне помогло воспоминание об одном эксперименте, который я часто наблюдал у Бернгейма. Когда испытуемая персона пробуждалась от сомнамбулизма, она, казалось, не помнила ничего, что с ней было в этом состоянии. Бернгейм, однако, утверждал, что она это все-таки знает, и, когда он требовал от нее вспомнить, когда он уверял, что она все знает, ей нужно теперь только это сказать, и при этом клал ей руку на лоб, забытые воспоминания действительно возвращались, вначале, правда, медленно, но затем шли целым потоком, причем совершенно отчетливые. Я решил сделать то же самое. Мои пациентки должны были «знать» все, что обычно позволял им вспомнить лишь гипноз, и мои уверения, мое поощрение, поддержанные, допустим, наложением руки, должны были помочь им вернуть в сознание забытые факты и связи. Это, конечно, выглядело делом более трудным, чем гипноз, но могло оказаться, наверное, очень поучительным. Итак, я отказался от гипноза и ограничился лишь тем, что пациентка лежала на моей кушетке, за которой сидел я, так что я ее видел, но сам оставался невидим.
III.
Мои ожидания оправдались, я обходился без гипноза, но вместе со сменой техники изменился и сам метод катарсиса. Гипноз прикрывал игру сил, которая теперь открылась, и понимание этого дало теории надежные основания.
Как же, однако, получалось, что больные до такой степени забывали факты внешних и внутренних переживаний своей жизни и могли их вспомнить, лишь если к ним применялась описанная выше техника? На эти вопросы исчерпывающий ответ давало наблюдение. Все забытое было в той или иной степени тягостным, иногда страшным, иногда болезненным, иногда постыдным для достоинства личности. Мысль об этом сама собой вытеснялась: именно потому она и забывалась, то есть не сохранялась в сознании. И чтобы вернуть это снова в сознание, нужно было преодолеть в больном что-то, что сопротивлялось, нужно было применить собственное усилие, чтобы подтолкнуть, вынудить его. Усилие, требовавшееся от врача, было по-разному велико для разных случаев, оно росло в прямой зависимости от тягостности того, что надлежало вспомнить. Степень врачебного усилия соответствовала, очевидно, мере сопротивления больного. Теперь нужно было лишь перевести в слова то, что ты сам чувствовал, и ты уже владел теорией вытеснения.
Теперь патогенный процесс можно было легко реконструировать.
Ограничимся простым примером: в душевной жизни индивида возникало определенное желание, которому, однако, мощно сопротивлялись другие. Возникавший при этом душевный конфликт должен был протекать, согласно нашим ожиданиям, так, чтобы обе динамические величины — назовем их для наших целей «влечение» и «сопротивление» – некоторое время боролись друг с другом при сильнейшем участии сознания, пока влечение не подавлялось, его желание лишалось притока энергии. Это было бы нормальным разрешением. Но при неврозах – по неизвестным пока причинам – конфликт получал другое разрешение. «Я», так сказать, при первом столкновении закрывалось, непристойному побуждению преграждался доступ к сознанию и к прямому двигательному проявлению, при этом оно, однако, сохраняло всю силу своей энергии. Этот процесс я назвал вытеснением; это было новое слово, ничего подобного в душевной жизни прежде не было известно. Оно было, очевидно, первичным защитным механизмом, сравнимым с попыткой бегства, которая лишь предшествовала последующему нормальному исполнению приговора. С первым актом вытеснения оказывались связаны дальнейшие. Во-первых, «я» должно было защищаться от всегда возможного натиска вытесненных побуждений, непрерывно тратя энергию на противодействие и при этом истощаясь, во-вторых, вытесненное, ставшее теперь бессознательным, могло обеспечить возможность проявления и замещенного удовлетворения окольными путями, и, таким образом, желанного вытеснения не получалось. При конверсионной истерии этот окольный путь вел к телесной иннервации, вытесненное возбуждение прорывалось в каком-нибудь месте и создавало симптомы, которые были, таким образом, результатом компромисса, а именно компенсационного удовлетворения, однако искаженного и отвлеченного сопротивлением «я» от своей цели.
Учение о вытеснении стало основой понимания неврозов. Теперь следовало по-иному определить терапевтическую задачу, ее целью уже являлось не «снятие реакции» аффекта, пошедшего по неверному пути, а обнаружение вытеснений и их устранение с помощью суждений, которые могли основываться на принятии или отбрасывании отклоненного в свое время. Я отразил новое понимание вещей, назвав процесс исследования и лечения уже не катарсисом, а психоанализом.
Поставив вытеснение как бы в центр, можно связать с ним все части психоаналитического учения. Но сначала я хочу сделать еще одно замечание полемического характера. По мнению Жане, истеричка – это бедняга, неспособная справиться со своими душевными проявлениями по причине конституционных слабостей. Результатом оказывался душевный разлад и сужение сознания. Согласно же результатам психоаналитических исследований, эти явления означали успех динамических факторов, душевного конфликта и совершавшегося вытеснения. Я думаю, это различие достаточно значительно и должно положить конец все еще продолжающимся разговорам, будто все ценное в психоанализе ограничивается лишь заимствованием идей Жане. Мое изложение должно показать читателю, что психоанализ в историческом плане абсолютно независим от находок Жане, равно как и содержательно весьма от них отличается и выходит далеко за их пределы. Кроме того, из работ Жане никогда не могли бы быть извлечены выводы, которые сделали психоанализ столь важным для гуманитарных наук и привлекли к нему всеобщий интерес. Сам я лично всегда говорил о Жане с уважением, поскольку его открытия в значительной мере совпадали с открытиями Брейера, которые были сделаны раньше, хотя и опубликованы позднее. Но когда психоанализ стал темой дискуссий и во Франции, Жане повел себя плохо, показал слабое знание предмета и применял некрасивые аргументы. В конце концов он разоблачил себя в моих глазах и сам лишил ценности свои работы, провозгласив, что, говоря о «бессознательных» душевных актах, он подразумевал не более чем une facon de parler1 (1Речевой оборот – франц.).
Психоанализ же, благодаря изучению патогенных вытеснений и других явлений, о которых еще будет упомянуто, отнесся к понятию «бессознательного» всерьез. Для него все психические процессы были прежде всего бессознательными, элемент сознания мог потом к этому добавиться или не добавиться. При этом, разумеется, не обошлось без возражений философов, для которых понятия «сознательный» и «психический» были идентичны и которые уверяли, что не могут себе представить такую нелепость, как «бессознательно душевное». Но тут ничего нельзя было поделать, оставалось просто, пожав плечами, игнорировать эту идиосинкразию философов. Изучение патологического материала, который философам не был известен, относительно частоты и силы таких побуждений, о которых человек ничего не знал и которые надо было принимать, как любой другой факт внешнего мира, не оставляло иного выбора. Можно было исходить далее из того, что относящееся к собственной душевной жизни относится и к жизни других. Психические действия приписывались ведь и другой личности, хотя непосредственно было неизвестно, как она сознает, и приходилось об этом догадываться, исходя из высказываний и действий. Но что верно для других, должно быть действительно и для собственной персоны. Если развить этот аргумент и сделать из него вывод, что собственные скрытые акты принадлежат также некоему второму сознанию, то приходишь к концепции сознания, о котором ничего не известно, бессознательного сознания, что вряд ли намного лучше, чем признание бессознательного психического. Если же утверждать вместе с прочими философами, что надо считаться с патологическими процессами, но только лежащие в их основе акты следует называть не психическими, а психоидными, то расхождения оборачиваются бесплодным терминологическим спором, в результате которого приходишь к выводу, что лучше все-таки оставить понятие «бессознательное психическое». Вопрос же, что такое это бессознательное само по себе, имеет не больше смысла и значения, чем другие, прежние, о том, что такое сознательное.
Труднее было бы вкратце изложить, как пришел психоанализ к тому, чтобы еще и расчленить признанное им бессознательное, разделить его на предбессознательное и собственно бессознательное. Возможно, тут стоит ограничиться лишь замечанием, что показалось правомерным дополнить теории, явившиеся непосредственным результатом опыта, еще и гипотезами, нужными, чтобы овладеть материалом, и применимыми к таким вещам, которые не могли явиться предметом непосредственного наблюдения. Ведь и в других науках это было принято. Подразделение бессознательного связано с попыткой представить себе душевный аппарат построенным как некоторое число инстанций или систем, об отношениях которых друг к другу говорится как о явлениях пространственных, без попытки, однако, связать их с реальной анатомией мозга. (Так называемая топическая точка зрения.) Такие и им подобные представления относятся к спекулятивной надстройке психоанализа, каждый раздел которой может быть без ущерба и сожаления пожертвован или заменен другим, как только будет доказана его недостаточность. Есть еще достаточно тем, больше связанных с опытом, о которых стоило бы рассказать.
Я уже упоминал, что изучение причин и поводов для невроза все чаще указывало на конфликты между сексуальными побуждениями личности и сопротивлением против сексуальности. В поисках патогенных ситуаций, в которых происходило вытеснение сексуальности и из которых возникали симптомы замещений вытесняемого, постоянно приходилось обращаться к раннему периоду жизни больных, и, наконец, к первым годам детства. Подтвердилось то, о чем всегда говорили поэты и знатоки человеческой природы: что впечатления этого раннего периода, хотя по большей части и подверженные амнезии, оставляют неизгладимый след в развитии индивидуума, особенно тем, что они закладывают предпосылки для позднейших невротических заболеваний. Поскольку же в случае этих детских переживаний речь всегда идет о сексуальном возбуждении и о реакции на них, мы оказывались перед фактом инфантильной сексуальности, которая опять была чем-то новым и которая вступала в противоречие с одним из сильнейших предрассудков человека. Детство должно ведь быть «невинным», свободным от половых влечений, борьба же с демоном «чувственности» начиналась лишь вместе с пубертантным периодом бури и натиска. Когда же приходилось убеждаться в наличии сексуальной деятельности у детей, это рассматривалось как знак дегенерации, преждевременной испорченности или курьезная прихоть природы. Немногое из сообщенного психоанализом встретило такой всеобщий отпор, такой взрыв возмущения, как утверждение, что сексуальная функция начинается с началом жизни и существенно дает себя знать уже у детей. В то же время никакое другое положение психоанализа не доказывается так легко и полно.
Прежде чем углубиться дальше в оценку инфантильной сексуальности, я должен упомянуть об ошибке, которой оказался на время подвержен и которая вскоре оказала роковое влияние на всю мою работу. Характер моего тогдашнего технического метода требовал от многих моих пациентов воспроизводить сцены из своего детства, содержанием которых был сексуальный соблазн со стороны взрослых. У пациенток-женщин роль соблазнителя почти всегда приписывалась отцу. Я доверился этим сообщениям и предположил, что нашел в этих переживаниях сексуального соблазна в детстве источник позднейших неврозов. Некоторые случаи, в которых подобные отношения к отцу, дяде или старшему брату продолжались до возраста надежных воспоминаний, утверждали меня в моем доверии. Когда кто-либо с сомнением покачивал головой по поводу моей доверчивости, я не мог ему ничего возразить, но хочу заметить, что это было время, когда я намеренно шел навстречу критике, чтобы оставаться беспристрастным и восприимчивым для новых данных, которые добавлялись ежедневно. Когда позднее мне пришлось убедиться, что этих сцен соблазнения на самом деле не было никогда, это были только фантазии, которые сочинили мои пациенты и к которым я, может быть, их сам подтолкнул, я некоторое время пребывал в растерянности. Мое доверие к собственной технике и ее результатам подверглось тяжкому удару: ведь я же считал эту технику корректной, и ее содержание, несомненно, было связано с симптомами, из которых я исходил в своем исследовании. Придя в себя, я сделал из своего опыта правильный вывод, что невротические симптомы связаны не прямо с действительными переживаниями, а с желательными фантазиями и что для неврозов психическая реальность значит больше материальной. Я и сегодня не считаю, что вынудил у своих пациентов эти фантазии о соблазне, «внушил» их. Тогда я впервые столкнулся с Эдиповым комплексом, которому суждено было приобрести впоследствии такое большое значение, но который я еще не распознал в столь фантастическом одеянии. Соблазнение в детском возрасте также осталось элементом этиологии, хотя и в более скромных масштабах. Соблазнителями были, однако, по большей части старшие дети.
Таким образом, моя ошибка была того же самого рода, какую делали те, кто принимал легендарные истории о временах императорского Рима, рассказанные Ливием, за историческую правду, вместо того чтобы увидеть в них то, чем они были, – реакцию против воспоминаний о жалких, должно быть, не всегда славных временах и делах. После того как ошибка выяснилась, путь к изучению детской сексуальности был свободен. Возникла возможность применить психоанализ к другой области знания, разгадать на основе его данных до сих пор еще неизвестную область биологических процессов.
Сексуальная функция существовала с самого начала жизни, однако в первое время она не была связана с другими жизненно важными функциями и потому оставалась от них независимой; ей предстояло проделать еще долгий и сложный путь развития, прежде чем стать тем, что является нормальной сексуальной жизнью взрослых. Первоначально же она выражалась как деятельность целого ряда компонентов влечения, которые были зависимы от эрогенных зон тела и частично выступали как пары противоположностей (садизм – мазохизм, желание подглядывать – страсть к эксгибиционизму), независимо друг от друга стремились к получению наслаждения и по большей части находили для себя объект в собственном теле. Таким образом, они вначале не центрированы и автоэротичны. Позднее в них стали проявляться связи; первая стадия организации проходила под господством орального компонента, затем следовала садистско-анальная фаза, и лишь наступавшая позднее третья фаза несла с собой примат гениталиев, тем самым сексуальная функция становилась на службу размножению. В ходе этого развития многие элементы влечения отбрасывались как ненужные для этой конечной цели или получали другое применение, другие же отвлекались от своей цели и переводились в генитальную организацию. Энергию сексуальных влечений – и только ее – я назвал либидо. Теперь я должен был предположить, что не всегда описанный здесь процесс развития либидо проходит гладко. Чрезмерное усиление отдельных компонентов или преждевременный опыт удовлетворения приводит к фиксации либидо на определенных участках развития. К этим участкам теперь и возвращается либидо в случае позднейшего вытеснения (регрессия), отсюда и происходит прорыв к симптому. Позднее удалось вдобавок понять, что локализация участков фиксации является также решающей для выбора невроза, для формы, в которой затем проявляется болезнь.
Наряду с организацией либидо происходит процесс поиска объекта, который играет большую роль в душевной жизни. Первым объектом любви после стадии автоэротизма для обоих полов становится мать, чей питающий орган, видимо, поначалу не воспринимается отдельно от собственного тела. Позднее, но еще в первые детские годы устанавливается отношение Эдипова комплекса, в результате чего мальчик концентрирует свои сексуальные желания на личности матери и в нем развиваются враждебные реакции против отца как соперника. Аналогичным путем ориентируется маленькая девочка1, все вариации и следствия Эдипова комплекса приобретают особое значение, дает о себе знать природная бисексуальная конституция, и число одновременно наличествующих стремлений возрастает.
[1 Добавление 1935 г.: Исследования об инфантильной сексуальности были получены на мужчинах, и выведенная отсюда теория ориентирована на ребенка мужского пола. Ожидать полного параллелизма между обоими полами было достаточно естественно, но здесь возникла неточность. Дальнейшие исследования и размышления открыли глубокие различия в половом развитии между мужчиной и женщиной. Для маленькой девочки мать тоже первый сексуальный объект, однако, чтобы обрести цель нормального развития, женщина должна сменить не только сексуальный объект, но и ведущую генитальную зону. Результатом оказываются трудности и возможные задержки, с которыми мужчина не сталкивается].
Так длится все время, покуда ребенок не начинает осознавать разницу между полами; это пора сексуального исследования, когда создаются типичные сексуальные теории, которые, будучи зависимы от несовершенства собственного телесного устройства, множат как правильные, так и ошибочные выводы и не могут решить проблемы половой жизни (загадка сфинкса: откуда берутся дети). Таким образом, первый вывод объекта у ребенка инцестуозный. Все описанное здесь развитие проходит быстро. Примечательной особенностью сексуальной жизни у людей является ее двухэтапный характер с паузой между этапами. Первой своей вершины она достигает на четвертом-пятом году жизни, затем это раннее цветение сексуальной жизни проходит, деятельные до сих пор стремления подвергаются вытеснению, и до периода половой зрелости наступает латентный период, во время которого формируются реакции, связанные с моралью, стыдом и отвращением2.
[2Добавление 1935 г.: Латентный период есть феномен физиологический. Однако к полному прекращению сексуальной жизни он может привести лишь в тех культурных организациях, которым свойственно подавление инфантильной сексуальности. Этого не бывает у большинства примитивных народов].
По-видимому, такая двухэтапность сексуального развития из всех живых существ присуща только человеку; возможно, она биологически обслуживает его предрасположенность к неврозу. С наступлением зрелости вновь оживают влечения и замещения объектов раннего периода, в том числе и чувства, составляющие Эдипов комплекс. В сексуальной жизни при половой зрелости борются друг с другом побуждения раннего периода и торможения латентного периода. Еще на вершине инфантильного сексуального развития формируется своего рода генитальная установка, в которой роль, однако, играют только мужские гениталии, женские остаются как бы необнаруженными (так называемый фаллический примат). Противоположность полов в эту пору характеризуется не словами мужской или женский, а обладающий пенисом или кастрированный. Связанный с этим комплекс кастрации играет чрезвычайно важную роль для складывания характера и невроза.
В этом кратком изложении своих выводов относительно сексуальной жизни людей я ради лучшего понимания собрал вместе множество результатов, полученных в разное время и публиковавшихся в виде дополнений или поправок в следовавших одно за другим изданиях моих «Трех лекций по теории сексуальной жизни». Надеюсь, там нетрудно будет теперь увидеть, в чем состоит часто подчеркиваемое и вызывающее протест расширение понятия сексуальности. Это расширение двоякого рода. Во-первых, сексуальность освобождается от своих слишком тесных связей с гениталиями и характеризуется как широкая, стремящаяся к наслаждению телесная функция, которая лишь во вторую очередь служит продолжению жизни; во-вторых, к сексуальным побуждениям причисляются все те чисто нежные и дружеские побуждения, для которых в нашем языке употребляется многозначное слово «любовь». Я, однако, думаю, такое расширение не вводит ничего нового, оно лишь восстанавливает существовавшее, оно обозначает отмену нецелесообразного сужения этого понятия, к которому мы были склонны. Отделение сексуальности от гениталий имеет то преимущество, что оно позволяет нам рассматривать сексуальные проявления у детей и извращенцев под тем же углом зрения, что и у нормальных взрослых, тогда как первыми до сих пор вообще пренебрегали, а ко вторым относились с моральным возмущением, но без понимания. Психоаналитический подход объясняет даже самые странные и отталкивающие извращения как выражение частных сексуальных влечений, которые освободились от примата гениталий и, как в доисторические времена развития либидо, самостоятельно устремились на поиск наслаждения. Важнейшая из этих перверсий, гомосексуализм, вряд ли заслуживает такого названия. Она восходит к конституциональной бисексуальности и к последствиям фаллического примата; психоанализ позволяет выявить у каждого элемент гомосексуального выбора объекта. Когда говорили о «полиморфной перверсии» у детей, это было лишь описание, использовавшее общеупотребительные выражения; моральной оценки при этом не следовало высказывать. Подобные оценочные суждения вообще чужды психоанализу.
Говоря о других якобы расширениях, можно указать на психоаналитические исследования, показывающие, что все эти тонкие движения чувств первоначально были вполне сексуальными стремлениями, которые затем оказались «приторможены» или «сублимированы». Благодаря этой способности сексуальных влечений поддаваться влияниям и отвлечениям возможно также применять их для разнообразных культурных достижений, в которые они вносят значительный вклад.
Поразительные результаты относительно сексуальности детей были первоначально получены путем исследований взрослых, но впоследствии, примерно в 1908 году, появилась возможность до деталей и в любой степени подтвердить их прямыми наблюдениями детей. В самом деле, настолько легко убедиться в регулярных сексуальных действиях детей, что впору с удивлением спросить себя, как получилось, что люди могли не замечать этих фактов и так долго поддерживали желательные для себя легенды про асексуальное детство. Это можно объяснить тем, что большинство взрослых забыли собственное детство.
IV.
Учения о сопротивлении и о вытеснении, о бессознательном, об этиологическом значении сексуальной жизни и важности детских переживаний являются главными составными частями учения о психоанализе. К сожалению, я здесь мог охарактеризовать лишь отдельные элементы, не сказав о том, как они сочетаются и взаимодействуют. Теперь наступила пора обратиться к изменениям, которые постепенно претерпела техника аналитического исследования.
Первоначальный способ преодолевать сопротивление, применяя напор и убеждение, был необходим, чтобы врач мог для начала сориентироваться, чего здесь следует ожидать. Но применять его долго было слишком утомительно для обоих участников, и были некоторые очевидные сомнительные стороны. Так что на смену ему пришел другой метод, в известном смысле ему противоположный. Вместо того чтобы побуждать пациента говорить что-нибудь на определенную тему, теперь ему предлагалось отдаться свободным ассоциациям, то есть говорить, что ему только придет на ум, когда он не думает ни о какой сознательной цели. Он должен только обещать, что действительно будет сообщать все, что возникнет в результате его самонаблюдения, и не будет поддаваться критическому желанию устранять отдельные догадки под’ тем предлогом, что они недостаточно важны, не относятся к делу или вообще не имеют никакого смысла. От пациента не нужно было настойчиво требовать честности в изложении, поскольку она являлась предпосылкой аналитического лечения.
То, что этот процесс свободных ассоциаций при соблюдении основного правила психоанализа оправдал возлагавшиеся на него ожидания, то есть вытесненный и устраненный в результате сопротивления материал возвращался в сознание, может показаться удивительным. Нужно, однако, помнить, что свободные ассоциации на самом деле не свободны. Пациент остается под влиянием аналитической ситуации, хотя он и не ориентирует усилия своей мысли на определенную тему. Можно с основанием предположить, чт.0 ему придет на ум именно то, что связано с этой ситуацией. Его сопротивление против репродукции вытесненного будет теперь проявляться двояким образом. Во-первых, в виде критических возражений, на которых стоит метка основного правила психоанализа. Но если он, следуя правилу, преодолеет эти задержки, то сопротивление станет выражаться по-другому. Оно проявится в том, что пациент никогда сам не вспомнит вытесненного, а вспомнит лишь то, что будет близко ему как своего рода намек, и чем больше сопротивление, тем дальше этот заместитель вытесненного, о котором он рассказывает, отходит от того, что надо, собственно, найти. Аналитик, который вслушивается в это сосредоточенно, но без напряжения и которого опыт, в общем, уже подготовил к тому, что произойдет, может теперь оценить материал, который поставляет ему пациент, двояким образом. Ему удается либо, если сопротивление невелико, самому по намекам разгадать, что было вытеснено, либо, при более сильном сопротивлении, по мыслям, которые приходят пациенту в голову и как будто далеки от темы, распознать сущность этого сопротивления, о чем он затем сообщает пациенту. Вскрытие сопротивления является, однако, первым шагом к его преодолению. Так в рамках аналитической работы формируется искусство толкования, и, хотя для успешного овладения им требуются такт и опыт, этому, однако, нетрудно научиться. Метод свободных ассоциаций имеет большое преимущество перед прежними, и не только в том, что экономит усилия. Он подвергает пациента наименьшему принуждению, никогда не теряет контакта с нынешней реальностью, обеспечивает достаточные гарантии того, что ни один момент в структуре невроза не останется незамеченным и ничего не будет привнесено в него из собственных ожиданий. В существенной мере пациенту передоверяется здесь определять ход анализа и расположение материала, поэтому выстроить в систему отдельные симптомы и комплексы становится невозможно. В прямую противоположность гипнотическому или побуждающему методу здесь элементы целого узнаешь в разное время и в разных местах процесса. Для постороннего слушателя – который на самом деле присутствовать при этом не вправе – аналитическое лечение было бы поэтому совершенно непонятным.
Другое преимущество этого метода заключается в том, что он, в сущности, никогда не должен отказывать. Теоретически рассуждая, всегда должна существовать возможность внезапной мысли, когда ты не заботишься о том, какой она должна быть. Только в одном случае это регулярно не удается, но именно потому, что это один случай, его тоже можно растолковать.
Теперь я приближаюсь к описанию момента, который добавляет существенную черту к картине анализа и как с технической, так и с теоретической точки зрения может иметь огромнейшее значение. При всяком аналитическом курсе лечения помимо всякого участия врача возникают интенсивные эмоциональные отношения пациента лично к психоаналитику, которые не могут быть объяснены реальными обстоятельствами. Они бывают положительными или отрицательными, могут варьироваться от страстной, чувственной влюбленности до крайней степени неприятия, отталкивания и ненависти. Это явление, которое я вкратце называю переносом, вскоре сменяет у пациента желание выздороветь и, покуда оно проявляется в мягкой, умеренной форме, может способствовать влиянию врача и помочь аналитической работе. Если оно потом перерастает в страсть или враждебность, то становится главным инструментом сопротивления. Бывает также, что оно парализует способность пациента к внезапным мыслям и вредит успеху лечения. Но было бы бессмысленно пытаться его избежать; анализ невозможен без переноса. Не следует думать, что перенос порождается анализом и что он наблюдается только в связи с ним. Анализ лишь вскрывает и обособляет перенос. Это общечеловеческий феномен, от него зависит успех врача. Нетрудно распознать в нем тот же самый динамический фактор, который гипнотизеры называют внушаемостью, из него исходит гипнотический отчет, на непредсказуемость которого жаловался и метод катарсиса. Там, где этой склонности к переносу чувства нет или где этот перенос становится целиком негативным, как при Dementia praecox1 и паранойе, невозможно также и психическое влияние на больного.
(1Преждевременное слабоумие (лат.), одно из обозначений шизофрении. – Прим. перев.).
Совершенно справедливо, что психоанализ тоже пользуется методом внушения, как и другие психотерапевтические методы. Различие, однако, в том, что здесь они — внушение или перенос — не играют решающей роли в успехе лечения. Они скорее применяются для того, чтобы побудить больного к выполнению психической работы — преодолению своего сопротивления переносу, что означает длительное изменение его душевной экономии. Аналитик помогает больному осознать перенос и снимает его, убеждая больного в том, что он своим отношением к переносу оживляет отношения чувств, ведущих свое происхождение от самых ранних объектных привязанностей, из вытесненного периода детства. Благодаря такому повороту перенос из сильнейшего оружия сопротивления становится лучшим инструментом аналитического лечения. При всем при том овладение им дается с особым трудом и является важнейшим элементом аналитической техники.
Метод свободных ассоциаций и связанное с ним искусство толкования позволили психоанализу добиться успеха, который как будто не имел большого практического значения, но на самом деле не мог не означать появления в науке совершенно новых взглядов и ценностей. Оказалось возможным доказать, что сны полны смысла, и разгадать этот смысл. Еще в античной древности снам придавали большое значение как предсказаниям будущего; современная наука знать о сновидениях не желала, оставляя их области суеверий, объявляя чисто «телесным» проявлением, своего рода судорогой обычно дремлющей душевной жизни. Казалось невозможным, чтобы кто-то, занимающийся серьезной научной работой, выступил в качестве «толкователя сновидений». Но если не заботиться о таком осуждении снов, если подойти к ним как к непонятному симптому, безумной или навязчивой идее, вникнув в их иллюзорное содержание и рассматривая их образы как объекты свободных ассоциаций, тогда мы придем к другому результату. Многочисленные мысли сновидца позволяли получить представление, о мыслительном образе, который нельзя уже было больше назвать абсурдным или запутанным, который соответствовал полноценной работе и для которого явное содержание сновидения было лишь искаженным, сокращенным и неверно понятым переводом, по большей части переводом в визуальные образы. В этих скрытых мыслях сновидения заключался смысл сновидения, явное содержание сновидения было лишь обманом, фасадом, с которым можно было связать ассоциации, но не толкование.
Теперь нам предстояло ответить на целый ряд вопросов, важнейшими среди которых были: мотивировано ли возникновение сновидения, при каких условиях оно может осуществиться, какими путями всегда многозначительные мысли сна переводятся в часто бессмысленные сновидения и др. В своей книге «Толкование сновидений», опубликованной в 1900 году, я попытался решить все эти проблемы. Здесь можно упомянуть лишь самый небольшой фрагмент этого исследования: если исследовать скрытые мысли, о которых узнаешь из анализа сновидений, среди них оказываются такие, которые резко отличаются от других, понятных и хорошо знакомых видящему сон. Эти другие остаются от состояния бодрствования (дневные остатки); но в отдельных из них зачастую узнаешь весьма непристойные побуждения, которые чужды видевшему этот сон в состоянии бодрствования, которые он отвергает категорически, с удивлением и возмущением. Эти побуждения и составляют, собственно говоря, образы снов, они несут энергию, порождающую сны, и пользуются как материалом дневными остатками; возникающее таким образом сновидение создает для них ситуацию удовлетворения, оно для них означает исполнение желаний. Такой процесс был бы невозможен, если бы что-то в природе состояния сна не благоприятствовало ему. Психической предпосылкой сна является ориентация «я» на желание сна и отвлечение привязанностей от всех интересов жизни; поскольку одновременно перекрывается доступ к двигательной сфере, «я» может также уменьшить усилия, которые обычно помогают ему уравновешивать вытеснения. Благодаря тому, что ночью вытеснение таким образом ослабляется, неосознанные побуждения, пользуясь сновидениями, проникают в сознание. Но сопротивление «я» вытеснению не прекращается совсем и во время сна, оно только становится меньше. Остаток его существует в виде цензуры сновидений и запрещает неосознанному побуждению выражаться в формах, которые бы ему, в сущности, и соответствовали. Строгость цензуры сновидений поневоле ослабляет и изменяет скрытые мысли сновидения, в результате чего не удается распознать предосудительный смысл сна. Этим объясняется искажение сновидений, которому явное содержание снов обязано наиболее примечательными чертами. Вот что означает фраза: сновидение есть (тайное) исполнение некоего (вытесненного) желания. Мы теперь уже знаем, что сновидение устроено так же, как невротический симптом, это компромиссное образование между притязаниями вытесненного инстинкта и сопротивлением цензурирующей власти «я». Ввиду сходного генезиса оно так же непонятно, как и симптом, и в такой же степени нуждается в толковании.
Общую функцию сновидения легко выявить. Оно нужно для того, чтобы на свой лад ослабить и отсечь внешние или внутренние раздражители, которые могли бы привести к пробуждению, и таким образом обезопасить сон от помех. Защита от внешнего раздражителя осуществляется таким образом, что он переосмысливается и перетекает в какую-нибудь безобидную ситуацию, внутренний раздражитель влечения спящий стремится сохранить и обеспечивает ему удовлетворение через сновидения – в той мере, в какой скрытым мыслям сновидений не удается обойти цензурные ограничения. Но если такая опасность грозит и сновидение становится слишком определенным, тогда спящий прерывает сон и в ужасе просыпается (страшный сон). Точно так же функция сна не срабатывает, когда внешний раздражитель настолько силен, что от него уже не избавиться (пробуждающий сон). Процесс, который под воздействием цензуры сновидений переводит скрытые мысли в явное содержание сновидений, я называю работой сновидения. Она состоит в своеобразной обработке предсознательного мыслительного материала, при котором его составные части сгущаются, психические акценты смещаются, целое переводится в визуальные образы, драматизируется и дополняется двусмысленной вторичной обработкой. Работа сновидения служит отличным примером процесса в самых глубинных бессознательных слоях душевной жизни, который заметно отличается от известных нам нормальных мыслительных процессов. Она выявляет также целый ряд архаических черт, например употребление здесь преимущественно сексуальной символики, которая потом снова обнаруживается в других областях духовной деятельности. Поскольку неосознанное побуждение сновидения вступает в связь с дневным остатком, с интересом, который не удалось осуществить наяву, возникшее в результате сновидение имеет двоякую ценность для аналитической работы. Толкуемое сновидение оказывается, с одной стороны, как бы осуществлением вытесненного желания, с другой стороны, оно может продолжить досознатель-ную дневную деятельность мысли и наполняться любым содержанием, выражая намерение, предостережение, размышление и опять же исполнение желаний. Анализ использует его в двояких целях, для понимания как сознательных, так и бессознательных процессов у анализируемого. Он использует также и то обстоятельство, что сновидение открывает доступ к забытому содержанию детской жизни, так что инфантильную амнезию можно в большинстве случаев излечить, пользуясь толкованием сновидений. Сновидение здесь отчасти выполняет ту работу, которую прежде делал гипноз. Напротив, я никогда не делал утверждения, которое мне часто приписывают, будто толкование сновидений показывает, что все они имеют сексуальное содержание или восходят к сексуальным влечениям. Нетрудно увидеть, что голод, жажда, потребность в мочеиспускании и испражнении точно так же порождают сновидения, связанные с удовлетворением, как и какие-нибудь сексуальные или эгоистические раздражители. На маленьких детях удобно показывать правильность нашей теории сновидений. У них разные системы психики еще не вполне обособлены, вытеснения еще как следует не сформировались, поэтому’ от них часто слышишь о сновидениях, которые есть не что иное, как откровенное исполнение каких-то не исполненных днем желаний. Под влиянием императивных потребностей подобные сновидения инфантильного типа могут возникать и у взрослых. Так же как толкованием сновидений, анализ воспользовался изучением столь частых мелких ошибок и симптоматических действий человека, которым я посвятил свою работу «К психопатологии обыденной жизни», вышедшую сначала в виде книги в 1904 году. Суть этой книги, у которой было много читателей, сводится к доказательству, что эти феномены не являются чем-то случайным, что они не могут быть объяснены лишь чисто физиологически, у них есть смысл, они могут быть истолкованы и в конечном счете указывают на задержанные или вытесненные побуждения и желания. Особая ценность «Толкования сновидений», равно как и этой книги, состоит, однако, не в том, что они создали основу для аналитической работы, а в другом. До сих пор психоанализ занимался лишь устранением патологических явлений и для их объяснения часто должен был прибегать к гипотезам, значение которых не связывалось с важностью обсуждаемого материала. Сновидение же, к которому он обратился потом, не было болезненным симптомом, это было явление нормальной душевной жизни, оно могло возникнуть у любого здорового человека. Но если сновидение строится так же, как симптом, если его объяснение требует тех же понятий, таких, как вытеснение желаний, возникновение замещений и компромиссов, различных психических систем для овладения сознательным и бессознательным, тогда психоанализ уже не вспомогательная область психопатологии, это скорее основа для нового и фундаментального исследования души, необходимая также и для понимания нормального. Его предпосылки и результаты можно перенести и на другие области душевной и духовной жизни, открыть широкий путь, путь к целому миру.
V.
Я прерываю рассказ о внутреннем развитии психоанализа и обращаюсь к его внешней судьбе. Все, что я до сих пор говорил о его приобретениях, было, в общем, связано с успехом моей работы, для более связного изложения я упоминал и позднейшие результаты, не отделяя от собственного вклада вклад моих учеников и приверженцев.
Спустя десять с лишним лет после разрыва с Брейером у меня не было ни одного приверженца. Я находился в полной изоляции. В Вене меня избегали, за границей обо мне ничего не знали. «Толкование сновидений» (1900) почти не. получило отклика в специальных изданиях. В статье «К истории психоаналитического движения» я приводил как пример позиции психиатрических кругов в Вене разговор с неким ассистентом, который написал книгу, направленную против моего учения*, даже не читая моего «Толкования сновидений», поскольку в клинике ему сказали, что не стоит тратить на это сил. Этот человек, ставший с тех пор внештатным профессором, позволил себе отрицать содержание той беседы и вообще поставить под сомнение достоверность моего воспоминания. Я подтверждаю каждое слово своего рассказа.
Когда я понял, что это все неизбежно, я стал менее чувствительным. Постепенно кончилась и изоляция. Сначала в Вене вокруг меня сложился небольшой кружок учеников; после 1906 года стало известно, что и цюрихские психиатры – Э. Блейлер*, его ассистент К. Г. Юнг* и другие – проявили интерес к психоанализу. Завязались личные отношения, на Пасху 1908 года друзья молодой науки встретились в Зальцбурге, договорились регулярно повторять такие приватные конгрессы, а также издавать журнал, который стал выходить под названием «Ежегодник психоаналитических и психопатологических исследований», под редакцией К. Г. Юнга. Издателями были Блейлер и я; потом, когда началась мировая война, издание было приостановлено. Одновременно с подключением к работе швейцарцев интерес к психоанализу пробудился по всей Германии, о нем появилась обширная литература, он стал предметом оживленных дискуссий на научных конгрессах. Отношение никогда не было одобрительным или благожелательно-выжидательным. После самого краткого знакомства с психоанализом немецкая наука оказалась едина в своем неприятии.
Я, конечно, и сейчас не могу знать наверняка, каким будет окончательный приговор потомства о ценности психоанализа для психиатрии, психологии и гуманитарных наук. Но я полагаю, когда фаза, которую мы переживаем, обретет своего историка, тот вынужден будет признать,’ что поведение тогдашних представителей немецкой науки не принесло ей славы. Я имею при этом в виду не факт отрицания и не безапелляционность, с какой все это говорилось; и то и другое легко понять, этого можно было ожидать, и это по крайней мере не должно бросать никакой тени на характер противников. Но для той степени высокомерия и недобросовестного пренебрежения логикой, для грубости и безвкусности нападок нет извинения. Меня можно упрекнуть, что слишком уж это по-детски: спустя пятнадцать лет давать такую волю своим чувствам; я бы не стал этого делать, если бы не добавилось кое-чего еще. Годы спустя, когда во время мировой войны враждебный хор стал упрекать немецкую нацию в варварстве и в этом упреке соединили все, о чем я говорил, я болезненно почувствовал, что по своему опыту не могу на это возразить.
Один из противников во всеуслышание похвалялся, что он заставляет своих пациентов замолчать, когда они заводят речь на сексуальные темы, и, должно быть, на этом основании счел себя вправе судить об этиологической роли сексуальности при неврозах. Если не говорить об аффективном сопротивлении, которое так легко объясняется психоаналитической теорией, что здесь для нас все очевидно, мне кажется, главное препятствие для понимания заключено в том, что противники психоанализа видели в нем продукт моей спекулятивной фантазии и не хотели верить, что для его создания потребовалась долгая, терпеливая, не имеющая никакой предварительной опоры работа. А раз, по их мнению, анализ не имел ничего общего с наблюдением и опытом, они считали себя вправе, ничего не проверяя, просто его отбросить. Другие, не столь твердо в этом уверенные, повторяли классический маневр сопротивления: лучше не заглядывать в микроскоп, чтобы не видеть того, что они оспаривали. Вообще достойно интереса, сколь некорректно ведут себя многие люди, когда им приходится судить о новых для них вещах. Много лет, да еще и сегодня я слышал суждения благожелательных критиков, что, мол, до такого-то предела психоанализ справедлив, но вот в таком-то пункте он берет через край, слишком уж обобщает. При этом я знаю, что труднее всего определить эту границу и что сами критики еще за несколько дней или недель до того вообще совершенно не представляли себе проблемы.
Официальная анафема психоанализу привела к тому, что аналитики лишь еще теснее сплотились. На втором конгрессе в Нюрнберге в 1910 году они по предложению Ш. Ференци* образовали «Международный психоаналитический союз», в котором выделились местные группы и который имел президента. Этот союз пережил мировую войну, он существует и по сей день и объединяет местные группы Вены, Берлина, Будапешта, Цюриха, Лондона, Голландии, Нью-Йорка, пан-Америки, Москвы и Калькутты. Первым президентом я предложил избрать К. Г. Юнга, это был, как мне стало ясно позднее, поистине несчастливый шаг. У психоаналитиков появился тогда второй журнал, «Центральный листок психоанализа», под редакцией Адлера* и Штекеля*, а вскоре затем и третий, «Имаго», который Г. Закс* и О. Ранк*, по профессии не врачи, посвятили применению психоанализа в гуманитарных науках. Вскоре Блейлер опубликовал свою работу в защиту психоанализа («Психоанализ Фрейда», 1910). Хотя было весьма отрадно услышать наконец в этом споре слово справедливости и честной логики, тем не менее работа Блейлера не могла меня полностью удовлетворить. Он слишком заботился о видимости беспристрастности; отнюдь не случайно, что именно этому автору наша наука обязана введением понятия «амбивалентность». В позднейших работах Блейлер занял столь отрицательную позицию по отношению ко всей аналитической системе, подверг сомнению или неприятию столь существенные части этой системы, что мне оставалось лишь с недоумением спросить себя, какой же остаток он готов признать. Тем не менее он и позднее не только сердечно высказывался в поддержку «глубинной психологии», но и построил на ее основе грандиозную концепцию шизофрении. Блейлер, впрочем, не долго оставался в «Международном психоаналитическом союзе», он покинул его в результате разногласий с Юнгом, и Бургхёльцли был для психоанализа потерян.
Официальное противодействие не могло остановить распространения психоанализа ни в Германии, ни в других странах. В другом месте («К истории психоаналитического движения») я проследил этапы этого распространения и назвал людей,, выступивших в качестве его представителей. В 1909 году Г. Стэнли Холл* пригласил Юнга и меня в Америку, чтобы там, в Кларковском университете, Ворчестер, Массачусетс, президентом которого он являлся, читать в течение недели лекции (на немецком языке) в рамках торжеств по случаю двадцатилетия со дня основания этого учреждения. Холл пользовался заслуженным уважением как психолог и педагог, который уже несколько лет как ввел в свой курс психоанализ; в нем было что-то от «делателя королей», которому нравилось утверждать и низвергать авторитеты. Мы встретили там также Джеймса Дж. Патнэма*, невролога из Гарварда, который, несмотря на свой возраст, стал энтузиастом психоанализа и употребил весь авторитет своей всеми уважаемой личности на защиту его культурной ценности и чистоты его намерений. Этому превосходному человеку, реакция которого на насильственно-невротические методы определялась прежде всего этическими соображениями, мешала единственно лишь мысль о том, как привязать психоанализ к определенной философской системе и поставить его на службу моральным целям. Непреходящее впечатление произвела на меня также встреча с философом Уильямом Джеймсом*. Я не могу забыть маленькой сцены, когда он во время нашей, прогулки вдруг остановился, передал мне свою сумку и попросил меня пройти вперед, сказав, что нагонит меня, как только справится с внезапным приступом Angina pectoris. Через год он умер от болезни сердца; с тех пор я всегда желаю себе такого же бесстрашия перед лицом близкой кончины.
Мне тогда было всего 53 года, я чувствовал себя молодым и здоровым, кратковременное пребывание в Новом Свете оказалось для моего самочувствия вообще благотворным; в Европе я чувствовал себя словно бы отверженным, здесь я ощущал себя на равных с лучшими людьми. Это было как бы воплощение мечты, которая казалась невероятной, когда я поднялся на кафедру в Ворчестере, чтобы прочесть свои «Пять лекций о психоанализе». Итак, психоанализ больше не был бредом, он стал полноценной частью реальности. Со времени нашего посещения он в Америке уже не терял под собой почвы, стал необычайно популярным среди неспециалистов и многими официальными психиатрами был признан важной составной частью медицинского образования. К сожалению, он там оказался еще и сильно разбавлен. Разного рода злоупотребления, которым он там подвергался, прикрывались моим именем, к тому же не хватало возможности основательно разработать технику и теорию. Кроме того, в Америке он столкнулся с бихевиоризмом*, который наивно провозглашал, что может вообще покончить с психологической проблемой.
В Европе в 1911-1913 годах было две волны отхода от психоанализа, возглавлявшихся людьми, которые до тех пор играли важную роль в молодой науке, это Альфред Адлер и К. Г. Юнг. Оба выглядели довольно опасными и быстро снискали себе многих приверженцев. Однако сила их определялась не содержанием собственных работ, а соблазном освободиться от результатов психоанализа, которые казались непристойными, хотя даже его фактический материал уже не отрицался. Юнг пытался перетолковать и аналитические факты, исходя из абстрактного, внеличного и внеисторического, благодаря чему он надеялся обойтись без детской сексуальности, Эдипова комплекса, а также без анализа детства. Адлер отходил от психоанализа как будто еще дальше, он вообще отвергал значение сексуальности, выводил характер и образование неврозов исключительно из стремления человека к власти и его потребности компенсировать природную неполноценность, а все психологические приобретения психоанализа игнорировал. Но все отвергнутое им волей-неволей вернулось в его замкнутую систему под другим именем; его «мужской протест» есть не что иное, как неправомерно сексуализированное вытеснение. Критика встретила обоих еретиков весьма мягко; я добился лишь того, что и Адлер, и Юнг отказались от права называть свои учения «психоанализом». Сейчас, спустя десятилетие, можно констатировать, что обе эти попытки не причинили психоанализу вреда.
Если общность основана на согласии по некоторым кардинальным пунктам, само собой разумеется, что из него исключаются те, кто отходит от этой общей основы. Но часто отход былых учеников ставился мне в вину как свидетельство моей нетерпимости или же в этом видели выражение особого тяготеющего надо мной рока. Чтобы возразить, достаточно указать, что покинувшим меня, таким, как Юнг, Адлер, Штекель и немногие другие, противостоит большое число других, таких, как Абрахам*, Эйтингон*, Ференци, Ранк, Джонс*, Брилль, Закс, пастор Пфистер*, ван Эмден, Рейк и др., с которыми меня более пятнадцати лет связывает тесное сотрудничество, а часто и ничем не омраченная дружба. Я назвал здесь лишь старших из моих учеников, уже создавших себе имя в психоаналитической литературе; то, что я не называю других, не означает пренебрежения к ним, и как раз среди молодых и пришедших позже есть таланты, подающие большие надежды. Но я вправе утверждать о себе, что нетерпимый, уверенный в своей непогрешимости человек никогда не сумел бы привлечь к себе такую группу духовно значительных личностей, тем более если он не располагал никакими практическими соблазнами, как я.
Мировая война, разрушившая столь много других организаций, ничего не могла поделать с нашим «интернационалом». Первая встреча после войны состоялась в 1920 году в Гааге, на нейтральной почве. Трогателен был прием, который оказало голландское гостеприимство изголодавшимся и обедневшим центральноевропейцам; насколько я знаю, тогда в первый раз в разрушенном мире дружески встретились за общим столом англичане и немцы, соединенные научным интересом. Война усилила интерес к психоанализу в западных странах и даже в Германии. Наблюдение за военными невротиками наконец раскрыло врачам глаза на роль психогенеза для невротических расстройств, некоторые наши психологические концепции, такие, как «польза болезни», «бегство в болезнь», быстро обрели популярность. На первый после катастрофы конгресс, состоявшийся в Будапеште в 1918 году, союзные правительства центральных держав прислали официальных представителей, которые высказались в пользу создания психоаналитических станций для лечения военных невротиков. До этого уже не дошло. Далеко идущие планы одного из наших лучших участников, д-ра Антона фон Фрейнда, который хотел открыть в Будапеште центр аналитической науки и терапии, тоже вскоре рухнули из-за последовавших, вскоре политических переворотов и ранней смерти этого независимого человека. Часть его замыслов осуществил позднее Макс Эйтингон, создавший в 1920 году в Берлине психоаналитическую поликлинику. В короткий период господства большевиков в Венгрии Ференци еще мог осуществлять успешную педагогическую деятельность в университете как официальный представитель психоанализа. После войны наши противники любили провозглашать, что опыт дает решающий аргумент против справедливости аналитических положений. Военные неврозы могут служить доказательством, что сексуальные моменты не играют роли в этиологии невротических аффектаций. Однако это был легковесный и поспешный триумф. Потому что, с одной стороны, никто не мог провести основательного анализа какого-либо случая военного невроза, так что попросту не было известно ничего определенного об их мотивации, и из такого незнания нельзя было извлекать никаких выводов. С другой же стороны, психоанализ давно вывел понятие нарциссизма и нарциссического невроза, содержанием которого являлась обращенность либидо на собственное «я» вместо объекта. Иными словами, обычно психоанализ упрекали в непозволительном расширении понятия сексуальности; но если для полемики так удобнее, ему забывают это прегрешение и ставят ему в упрек сексуальность в самом узком смысле.
История психоанализа для меня распадается на два этапа, если не считать катарсической предыстории. На первом я был один и выполнял работу сам, так было с 1895/96 по 1906-й или 1907-й год. На втором этапе, который продолжается и по сей день, все большее значение приобретал вклад моих учеников и сотрудников, так что сейчас я, предупрежденный тяжелой болезнью о близком конце, с внутренним спокойствием могу думать о прекращении моей собственной деятельности. Именно этим объясняется то, что я в этом автобиографическом очерке с такой же подробностью описываю развитие психоанализа на втором этапе, как и его постепенное возникновение на первом, когда он целиком определялся моей деятельностью. Я только считаю себя вправе упомянуть те новые достижения, в которых доля моего участия все еще значительна, прежде всего в области нарциссизма, учения о влечениях и его применения к психозам.
Я хотел бы добавить, что с накоплением опыта все больше выявлялась роль Эдипова комплекса как ядра неврозов. Он был в той же мере вершиной инфантильной сексуальной жизни, сколь и узловым пунктом, с которым было связано все дальнейшее развитие. Поэтому труднее стало ожидать, что с помощью анализа можно открыть специфический для невроза момент. Следовало сказать себе, как это очень хорошо сумел сделать Юнг в свой ранний аналитический период, что неврозы не имеют какого-либо особого, исключительно им присущего содержания и что срыв у невротиков происходит на тех же самых вещах, с которыми нормальные люди счастливо справляются. Это понимание отнюдь не означало разочарования. Оно прекрасно согласовывалось с другим, утверждавшим, что глубинная психология, к которой пришли благодаря психоанализу, как раз и была психологией нормальной душевной жизни. У нас получилось то же, что бывает у химиков, когда большие количественные различия вещества объясняются качественными особенностями при комбинировании определенных элементов.
В случае Эдипова комплекса либидо связывалось с отношением к родителям. Но этому предшествовало время без всяких подобных объектов. Отсюда основополагающая для теории либидо концепция состояния, когда либидо заполняет собственное «я» и берет его само в качестве объекта. Это состояние можно назвать «нарциссизмом» или любовью к себе. Последующие размышления показали, что он, в сущности, никогда полностью не исчезает; в течение всей жизни «я» остается крупным резервуаром либидо, откуда исходит привязанность к объектам и куда либидо может вернуться от объектов вновь. Таким образом, нарциссическое либидо постоянно преобразуется в объект либидо, и наоборот. Прекрасный пример того, до какой степени может доходить это-преобразование, демонстрирует нам сексуальная или сублимированная влюбленность, доходящая до самопожертвования. Если до сих пор в процессе вытеснения внимание уделялось лишь вытесняемому, такие представления показывают, что и вытесняющему следует отдать должное. Считалось, что вытеснение вызывается действующим в «я» инстинктом самосохранения (инстинкт «я») и осуществляется в либидозных влечениях. Теперь, когда выяснилась либидозная природа самого инстинкта самосохранения, проявляющегося как нарциссическое. либидо, процесс вытеснения предстал как процесс внутри самого либидо; нарциссическое либидо противостоит объекту-либидо, интерес самосохранения защищается от притязаний любви к объекту, а значит, и от собственной сексуальности.
Ни в чем не нуждается психология так настоятельно, как в основательном учении о влечениях, исходя из которого можно было бы двигаться дальше. Однако ничего подобного у нас нет, психоанализ должен сам нащупывать учение о влечениях. Первоначально оно противопоставляло влечения «я» (самосохранение, голод) либидозным инстинктам (любовь), затем заменило его новым противопоставлением, нарциссического и объект-либидо. Однако это явно не было еще последним словом, с биологической точки зрения как будто недопустимо было ограничиваться одним-единственным видом влечений.
В своих последних работах («По ту сторону принципа удовольствия», «Массовая психология и анализ человеческого «я»», «Я и Оно») я дал волю долго подавляемой склонности к спекуляциям и предложил там, в частности, новое решение проблемы влечений. Я объединил самосохранение и сохранение рода понятием эрос и противопоставил ему бесшумно действующее влечение к смерти или разрушению. Влечение в самом общем виде рассматривается как своего рода эластичность живущего, как стремление восстановить однажды возникшую ситуацию, которая была отменена внешней помехой. Эта, в сущности, консервативная природа влечения объяснялась явлениями необходимости повторения. Совместное и противоположное действие эроса и влечения к смерти составляет для нас картину жизни.
Вопрос в том, насколько опыт подтверждает пригодность такой конструкции. Хотя она порождена стремлением зафиксировать некоторые из важнейших теоретических представлений психоанализа, она далеко выходит за рамки психоанализа. Я не раз слышал пренебрежительный разговор, что, мол, нечего ждать от науки, основанной, как психоанализ, на столь неопределенных понятиях, как «либидо» и «влечения». Но этот упрек основан на полном игнорировании реального положения дел. Ясные термины и резко очерченные определения возможны лишь в гуманитарных науках, поскольку их фактический материал стремятся рассмотреть в рамках некой интеллектуальной системы. Для естественных наук, к которым относится и психоанализ, такая ясность основных понятий излишня, даже невозможна. Зоология и ботаника начинали не с корректных и достаточных определений животного и растения, биология и сейчас еще не в состоянии наполнить достоверным содержанием понятие жизни. Да что там, даже физика не смогла бы получить развития, если бы она дожидалась, пока такие ее понятия, как «вещество», «сила», «гравитация» и другие, будут определены ясно и точно. Основные представления или важнейшие понятия естественно-научных дисциплин всегда остаются поначалу неопределенными, предварительно объясненными лишь ссылками на явления, из которых они выведены, и лишь дальнейший анализ материала наблюдений может сделать их ясными, содержательными и непротиворечивыми. Я всегда воспринимал как грубую несправедливость тот факт, что к психоанализу не хотели подходить как к любой другой естественной науке. Это нежелание принимало форму самых резких выражений. Психоанализу ставили в упрек любую неполноту и недостаточность, тогда как наука, основанная на наблюдениях, не может развиваться иначе, как только постепенно вырабатывая свои результаты и шаг за шагом решая свои проблемы. Более того, когда мы добивались признания роли сексуальной функции, в котором ей так долго отказывали, психоаналитическую теорию заклеймили за «пансексуализм», когда мы подчеркивали не замеченную прежде роль случайных впечатлений ранней юности, мы в ответ услышали, что психоанализ отрицает конституциональный и наследственный фактор, что нам никогда не приходило в голову. Нам возражали любой ценой и любыми средствами.
Еще на ранней стадии своей деятельности я предпринял попытку сделать некоторые обобщения, основанные на психоаналитических наблюдениях. В 1911 году в небольшой статье «Формулировка двух принципов психических явлений» я подчеркнул, разумеется не считая это оригинальным, примат принципа удовольствия-неудовольствия для душевной жизни и его снятие через так называемый «принцип реальности». Позднее я отважился на попытку некой «метапсихологии». Так я назвал подход, при котором всякий процесс душевной деятельности рассматривался в трех координатах: динамики, топики и экономии, и считал это пределом, которого может достигнуть психология. Попытка осталась незавершенной, я ограничился несколькими заметками («Влечения и их судьбы», «Вытеснение», «Бессознательное», «Печаль и меланхолия» и т. д.) и понял, что время для таких теоретических разработок еще не пришло. В своих последних обобщающих работах я попытался расчленить наш душевный аппарат на основе аналитического рассмотрения патологических случаев и разложил его на «я», «оно», и сверх-«я». Сверх-«я» является наследником Эдипова комплекса и представляет этические требования человека.
Я не хотел бы создавать впечатления, будто в этот последний период своей работы оставил терпеливые наблюдения и целиком отдался умозрительным теориям. Наоборот, я продолжал вплотную заниматься аналитическим материалом и никогда не прекращал разработку специальных, клинических или технических тем. Да и там, где я отходил от наблюдения, я всячески старался не вдаваться в собственно философию. Природная неспособность весьма облегчала мне такую сдержанность. Я всегда был открыт для идей Г. Т. Фехнера* и в важнейших пунктах опирался на этого мыслителя. Значительные совпадения психоанализа с философией Шопенгауэра — он подчеркивал не только примат аффективности и первостепенное значение сексуальности – возникли не благодаря моему знакомству с его учением. Я прочел Шопенгауэра уже очень поздно. Что касается Ницше, другого философа, чьи предчувствия и предвидения порой удивительнейшим образом совпадали с результатами, трудно давшимися психоанализу, то именно по этой причине я его долго избегал: для меня важней был не приоритет, а непредвзятость.
Неврозы были первым, а долгое время и единственным объектом анализа. Никто из аналитиков не сомневался, что медицинская практика, отделяющая эти аффектации от психозов и связывающая их с органическими нервными поражениями, не права. Учение о неврозах является составной частью психиатрии, это необходимое введение в нее. Аналитическое же изучение психозов, кажется, исключено из-за терапевтической безнадежности таких усилий. Психические больные обычно лишены способности к позитивному переносу, так что главное средство аналитической техники здесь неприменимо. Но все-таки какие-то возможности, оказалось, здесь существуют. Перенос порой отсутствует не настолько полно, чтобы с его помощью нельзя было немного продвинуться; при циклических расстройствах, легких параноидальных изменениях, частичной шизофрении с помощью анализа достигался несомненный успех. По меньшей мере науке пошло на пользу, что диагноз во многих случаях мог долго колебаться между психоневрозом и Dementia ргаесох; попытка лечения смогла привести к столь важным выводам, прежде чем ее пришлось прекратить. Но, что особенно важно, в психозах лежит на поверхности и очевидно каждому многое из того, что при неврозах приходится с большим трудом извлекать из глубины. Поэтому психиатрическая клиника подтверждает аналитические выводы самыми показательными примерами. Таким образом, скоро психоанализ неизбежно должен был найти себе дорогу к объектам психиатрического наблюдения. Весьма рано (1896) я сумел установить в одном случае параноидального помешательства те же этиологические моменты и наличие именно тех самых аффективных комплексов, что и при неврозах. Юнг объяснил загадочные стереотипы помешательства явлениями из истории жизни больного; Блейлер установил механизмы действий различных психозов, сходные с теми, что анализ выявил у невротиков. С тех пор уже не прекращались усилия аналитиков понять психозы. Особенно с тех пор, как стали пользоваться понятием нарциссизма, удавалось то в одном, то в другом месте заглянуть через стену. Больше всего успехов в объяснении меланхолии добился Абрахам. Правда, в этой области сейчас не все полученные результаты могут служить терапии; но и чисто теоретические достижения немаловажны, и вполне можно ожидать их практического применения. Психиатры тоже не смогут долго противиться доказательной силе своего же клинического материала, В немецкой психиатрии происходит своего рода penetration pacifique1 (1Тихое проникновение – франц.) аналитической точки зрения. Не переставая заверять, что они не собираются становиться психоаналитиками, принадлежать к «ортодоксальной» школе, особенно же не собираются верить в сверхмогущество сексуального момента, многие из более молодых исследователей усваивают ту или иную часть аналитического учения как свою собственность и применяют их к материалу всякий по-своему. Судя по всему, в этом направлении предстоит дальнейшее развитие.
VI.
Сейчас я с некоторой дистанции прослежу, как реагировали на приход психоанализа во Франции, долгое время не воспринимавшей его. Было впечатление, будто повторялась все та же самая картина, однако здесь были свои особенности. Громко звучали возражения, невероятные по своему простодушию, вроде того, что для французской деликатности оскорбителен был педантизм и топорность психоаналитических именований (как тут не вспомнить бессмертного лессинговского шевалье Рико де Марлинье!*). Другое высказывание звучит серьезнее; оно, кажется, как будто даже достойно профессора психологии в Сорбонне: что Genia latin1 (1Латинский гений – франц.) вообще не выносит психоаналитического образа мышления. Это звучало как откровенное отмежевание от англосаксонских союзников, которые считались сторонниками психоанализа. Послушать, так можно было подумать, будто Genie tevto-nique2 (2Тевтонский гений – франц.) сразу прижал к сердцу новорожденный психоанализ, словно возлюбленное дитя.
Во Франции интерес к психоанализу был проявлен в литературных кругах. Чтобы понять это, необходимо вспомнить, что в «Толковании сновидений» психоанализ вышел за рамки чисто медицинской проблематики. Между его появлением в Германии и во Франции лежит период разнообразного применения психоанализа в области литературы и искусствоведения, истории религии и древнейшей истории, в области мифологии, этнографии, педагогики и т. д.
Все эти области имели мало отношения к медицине, они оказались связаны с ней именно через посредство психоанализа. Поэтому я не вправе сейчас подробно обсуждать здесь эту тему. Но я не могу и совсем проигнорировать ее, ибо, с одной стороны, это необходимо, чтобы дать правильное представление о существе и ценности психоанализа, с другой стороны, я ведь собирался здесь представить мое собственное творчество. Многие из этих применений восходят к самому началу моей работы. Время от времени я позволял себе отклоняться в сторону, чтобы удовлетворить такого рода внемедицинский интерес. Другие, не только врачи, но тоже специалисты в своих областях, шли затем по моему следу и далеко углублялись в соответствующие области. Поскольку моя программа должна быть ограничена моими собственными работами в области применения психоанализа, я могу предложить здесь читателю лишь совершенно недостаточную картину его применении и значения.
Целый ряд идей был связан для меня с Эдиповым комплексом, в распространенности которого я постепенно убеждался. Если выбор этой страшной темы и отражение ее в творчестве, потрясающее воздействие ее поэтических интерпретаций, вообще сама суть трагедии судьбы всегда оставались загадкой, то теперь все объяснилось пониманием, что здесь выразилась закономерность душевного процесса во всем его аффективном значении. Судьба и предсказания были лишь материализацией внутренней необходимости; то, что герой совершал грех вопреки своему намерению и не подозревая об этом, растолковывалось как истинное выражение бессознательной природы его преступных устремлений. От понимания этой трагедии судьбы оставался уже один шаг до объяснения гамлетовской трагедии характера, которой восхищались столетиями, не понимая ее смысла и не разгадав замысла поэта. Примечательно, что этот созданный поэтом невротик терпит срыв на Эдиповом комплексе, как и его многочисленные сотоварищи в реальном мире, ибо Гамлет оказался поставлен перед задачей отомстить другому сразу за два деяния, которые составляют содержание Эдипова стремления, причем собственное неясное чувство вины может действовать на него парализующе. «Гамлет» написан Шекспиром вскоре после смерти его отца1.
[1Добавление 1935 г.: От этой своей конструкции я хотел бы теперь самым решительным образом отказаться. Я больше не верю, что актер Уильям Шекспир из Стрэтфорда был автором произведения, которое ему так долго приписывалось. С тех пор как была опубликована книга «Shakespeare. Identified in Edvard de Vere, the 17th Earl of Oxford» (1920) Дж. Т. Лунея, я почти убежден, что за этим псевдонимом на самом деле скрывается Эдвард де Вер, граф Оксфордский].
Мои первые опыты анализа этой трагедии были потом основательно разработаны Эрнестом Джонсом. Тот же пример Отто Ранк использовал в качестве исходного пункта для исследования о. выборе материала у драматического писателя. В своей большой книге «Мотив инцеста» он сумел показать, как часто писатели выбирают для изображения именно мотивы Эдиповой ситуации, и проследил разновидности, вариации и смягченные случаи использования этого материала в мировой литературе.
Отсюда недалеко было и до желания взяться вообще за анализ литературного и художественного творчества. Стало ясно, что мир фантазии представляет собой «щадящую.зону», которая создается при болезненном переходе от принципа удовольствия к принципу реальности, чтобы можно было заменить удовлетворение влечений, от которых приходится отказаться в действительной жизни. Художник, подобно невротику, уходил он неблагоприятной действительности в этот фантастический мир, однако в отличие от невротика умел найти оттуда обратную дорогу и вновь обрести в действительности прочную опору. Их творения, их произведения были фантастическим удовлетворением бессознательных желаний, совсем таким же, как сновидение, с которым его объединяет также характер компромисса, потому что и здесь приходится избегать открытого конфликта с силами вытеснения. Однако в отличие от асоциальных, нарциссических сновидений они ориентированы на участие других людей, они могли оживить и удовлетворить в них те же бессознательные побуждения. Кроме того, они удовлетворяли также жажду восприятия красивой формы в качестве «соблазнительной премии». Что удалось сделать психоанализу, так это, исходя из взаимоотношения жизненных впечатлений, случайностей судьбы и произведений художника, реконструировать его природу и определяющие ее влечения, то есть общечеловеческое в нем. С этой целью я, например, взял Леонардо да Винчи в качестве объекта работы, которая основана на одном-единственном, им же самим рассказанном детском воспоминании и прежде всего должна объяснить его картину «Святая Анна»*. Мои друзья и ученики предприняли впоследствии множество подобных аналитических исследований о художниках и их произведениях. Не оправдались опасения, что добытое таким образом аналитическое понимание повредит удовольствию от произведения искусства. Однако перед дилетантом, который, вероятно, ждет от анализа слишком многого, следует признаться, что двух проблем, которые, наверно, его больше всего интересуют, он объяснить не может. Анализ никак не может объяснить художественный талант, и ему не дано раскрыть средства, которыми работает художник, художественную технику.
На примере небольшой, самой по себе не особенно примечательной новеллы В. Йенсена «Градива»* я сумел показать, что сочиненные видения могут быть растолкованы так же, как реальные, что, следовательно, в поэтическом творчестве действуют те же самые механизмы бессознательного, знакомые нам по работе сновидений.
Моя книга «Остроумие и его отношение к бессознательному»* – прямое ответвление от «Толкования сновидений». Единственный друг, который тогда принимал участие в моей работе*, заметил как-то, что мои толкования сновидений порой производят впечатление «остроты». Чтобы разобраться в этом впечатлении, я предпринял исследование острот и обнаружил, что суть остроты заключается в ее технических средствах, а они те же самые, что и способы «работы сновидений», то есть сгущение, смещение, изображение через противоположность, через самое малое и т. д. На этом основано экономическое исследование того, каким образом возникает большое удовольствие у слушателя остроты. Ответ гласил: благодаря моментальному снятию усилий по вытеснению, при соблазне получить премию удовольствия (пред-удовольствие).
Выше я уже говорил о своих работах по психологии религии, которые начались в 1907 году, когда было установлено поразительное сходство между вынужденными действиями и религиозными упражнениями (ритуалы). Еще не зная более глубоких связей, я охарактеризовал вынужденный невроз как искаженную личную религию, а религию, так сказать, как универсальный вынужденный невроз. Позднее, в 1912 году, настойчивое указание Юнга на далеко заходящие аналогии между духовной продукцией невротиков и примитивных народов заставило меня обратить внимание на эту тему. В четырех статьях, которые составили книгу, озаглавленную «Тотем и табу», я показал, что у примитивных народов страх инцеста выражен еще сильнее, чем у культурных, и породил совершенно особые защитные правила; исследовал отношение запретов-табу, в форме которых выступают первые моральные ограничения, к амбивалентности чувств; обнаружил, что примитивная мировая система анимизма основана на переоценке душевной реальности, на «всесилии мысли», которая лежит и в основе магии. Я провел последовательное сравнение с вынужденным неврозом и показал, насколько большую роль в этих характерных аффектациях еще играют предпосылки примитивной духовной жизни. Особенно же меня привлек тотемизм, эта первая система организации примитивных племен, в которой начала социального порядка соединены с рудиментарной религией и неумолимых властью некоторых немногочисленных запретов-табу . «Почитаемое» существо здесь первоначально всегда животное, от которого клан, как он считает ведет также свое происхождение. По разным признакам можно заключить, что все, в том числе и народы, Находящиеся на высокой ступени развития, когда-то прошли через стадию тотемизма.
Главыми моими литературными источниками в этой работе были прежде всего знаменитые труды Дж Д. Фрэзера* («Тотемизм и экзогамия», 1910, «Золотая ретвь», 1900) – кладовая ценных фактов и точек зрения. Но для прояснения проблемы тотемизма Фрэзер давал мало; он неоднократно и основательно менял свои взгляды на этот предмет, а другие этнологи и историки, пoxoже были в таких вещах столь же ненадежны, сколь и разноречивы. Я исходил из того, что существовало весьма примечательное сходство между обоими правилами табу при тотемизме, а именно не убивать тотем и не вступать в половую связь с женщиной из племени того же тотема, и обоими основаниями Эдипова комплекса, связанными с устранением отца и женитьбой на матери. Это вызывало искушение сопоставить тотемическое животное с отцом, что примитивные племена и сами настойчиво подчеркивают, поскольку почитают его за прародитиля племени. С психоаналитической стороны мне тогда помогли два факта: одно счастливое наблюдение над ребенком, которое позволяло говорить об инфантильном возвращении тотемизма, и анализ ранних животных фобий у детей, из которых так часто видно что животное замещало отца и на него сдвигалось основанное на Эдиповом комплексе почитание отца. Недоставало совсем немногого, чтобы распознать в отце-yбийстве ядро тотемизма и исходный пункт образования религий.
Этот недостающий фрагмент был получен благодаря знакомству с работой У. Робертсона Смита «Религия семитов» – этот гениальный человек, физик и исследователе Библии, указал как на важный элемент тотемистской религии на так называемое поедание тотема. Раз в году тотемное животное, обычно обожествляемое, торжественно умерщвляется при участии всего племени, поедается и затем оплакивается. С этим оплакиванием связывается целое празднество. Если добавить сюда предположение Дарвина, что люди первоначально жили ордами, каждая из которых подчинялась одному-единственному, сильному, жестокому и ревнивому человеку, то можно позволить себе вывести из всех этих компонентов гипотезу или, лучше сказать, видение следующего процесса: отец первобытной орды как неограниченный деспот претендовал на всех женщин, а опасных соперников-сыновей убивал или изгонял. Но однажды эти сыновья сговорились, победили, убили и вместе съели отца, который был их врагом, но вместе с тем их идеалом. После содеянного они не могли стать его наследниками, поскольку один стоял на пути другого. Под воздействием неудачи и раскаяния они научились находить друг с другом согласие, объединились в братский клан, на основе тотемизма, который должен был исключить повторение подобного действия, и вместе отказались от владения женщинами, ради которых они убили отца. Они теперь ориентировались на женщин чужого племени; так сложилась тесно связанная с тотемизмом экзогамия. Поедание тотема было торжественным поминовением жестокого деяния, а отсюда и сознанием вины человечества (наследственный грех), одновременно с которым возникли социальная организация, религия и моральные ограничения.
Независимо от того, могло ли так быть в истории или не могло, возникновение религии связывалось здесь с отцовским комплексом и строилось на амбивалентности, которая в нем господствует. После того как отца перестали заменять тотемическим животным, грозный и ненавидимый, почитаемый и вызывающий зависть праотец сам становится праобразом Бога. Строптивость и любовь к отцу борются в сыне друг с другом, приводя ко все новым компромиссам, которые, с одной стороны, означают расплату за убийство отца, с другой — вроде бы демонстрируют выгоду от’ него. Подобная концепция религии бросает особенно яркий свет на психологические основы христианства, где церемония пожирания тотема немного замаскирована под причастие. Я хочу настоятельно подчеркнуть, что это последнее толкование исходит не от меня, оно встречается уже у Робертсона Смита и у Фрэзера.
Т. Рейк и этнолог Г. Рохейм в многочисленных и заслуживающих внимания работах, основываясь на идеях книги «Тотем и табу», продолжили их, углубили или поправили. Я сам позднее возвращался к ней еще несколько раз, исследуя «бессознательное чувство вины», которое играет такую большую роль и как мотив невротических заболеваний, а также пытаясь теснее связать социальную психологию с психологией личности («Я и Оно», «Массовая психология и анализ человеческого «я»). Архаическое наследие времен первобытного существования человеческой орды я использовал и для объяснения подверженности гипнозу.
Мое участие в других применениях психоанализа, вызвавших самый широкий интерес, незначительно. От фантазий отдельного невротика широкая дорога ведет к таким созданиям массовой и народной фантазии, как мифы, легенды и сказки. Мифология стала областью деятельности Отто Ранка; толкование мифов, их связи с известными бессознательными детскими комплексами, замена астральных объяснений человеческой мотивировкой во многих случаях знаменовали успех его аналитических исследований. Многочисленных исследователей в близких мне кругах нашла также тема символики. Символика принесла психоанализу многих врагов; иные слишком трезвые исследователи никогда не могли простить ему признания символики, как, например, в «Толковании сновидений». Но не анализ открыл эту символику, она была давно известна в других областях и играет там (в фольклоре, мифах, легендах) даже большую роль, чем в «языке сновидений».
К применению анализа в педагогике сам я лично отношения не имел; но ведь было естественно обратить внимание воспитателей на результаты аналитических исследований сексуальной жизни и душевного развития детей, чтобы они по-новому увидели свои задачи. Неутомимым борцом за это направление в педагогике показал себя протестантский пастор О. Пфистер в Цюрихе, который сумел соединить применение анализа также с опорой на всегда сублимированную религиозность; наряду с ним работали госпожа д-р Хуг-Хельмут и д-р С. Бернфельд в Вене, а также многие другие 1.
[1Добавление 1935 г.: С тех пор именно детский анализ добился мощного взлета благодаря работам г-жи Меланин Клейн и моей дочери Анны Фрейд].
Применение анализа для профилактического воспитания здоровых и для корректировки еще не невротических, но сбившихся в своем развитии детей дало практически важные результаты. Теперь уже невозможно запрещать врачам пользоваться психоанализом и не допускать до него любителей. В действительности же врач, не получивший специального образования, в области анализа — любитель, несмотря на свой диплом, а неврач при соответствующей подготовке и возможности при необходимости опереться на врача может выполнить и задачу аналитического лечения неврозов.
Благодаря такому развитию, успеху которого было бы уже бессмысленно сопротивляться, слово «психоанализ» успело стать многозначным. Первоначально оно означало определенный терапевтический метод, сейчас же стало названием целой науки, науки о бессознательной душевной деятельности. Эта наука редко может одна, сама по себе полностью решить проблему; но она как будто призвана внести важный вклад в самые разные области знания. Область применения психоанализа столь же широка, как область применения психологии, к которой психоанализ в весьма значительной степени примыкает.
Так что, оглядываясь на дело своей жизни, я могу сказать, что проделал разнообразную работу и проложил немало новых путей, из которых в будущем что-то должно получиться. Но мне самому не должно знать, много ли это или мало. Однако позволю себе высказать надежду, что я открыл дорогу важному прогрессу нашего понания.
1924.
Дополнение 1935-го года
Издатель этого сборника «Автобиографий», насколько я знаю, не предполагал, что одна из них спустя некоторое время потребует продолжения. Возможно, здесь это первый такой случай. Поводом написать его послужило пожелание американского издателя предложить публике эту небольшую работу в новом издании. Она появилась сначала в Америке в 1927 году (у Брентано) под заглавием «An Autobiografical Study»1 (1 «Автобиографическое исследование» – англ.), но, к сожалению, под одной обложкой с другим эссе и под общим с ним названием «The Problem of Lay-Analysis»2 (2 «Проблема любительского анализа» – англ.). Две темы проходят через эту работу: тема моей судьбы и история психоанализа. Они здесь глубочайшим образом переплетены. «Автобиография» показывает, как психоанализ стал содержанием моей жизни, а кроме того, исходит из вполне оправданного предположения, что, кроме моих научных занятий, ничто остальное в моей личной жизни не заслуживает такого же интереса.
Незадолго до того, как я стал писать «Автобиографию», возникло ощущение, что из-за рецидива злокачественной болезни моя жизнь приближается к скорому концу; лишь искусство хирургов в 1923 году спасло меня, и я остался жизне- и работоспособен, хотя здоровье мое уже до конца никогда не выправлялось. За более чем десятилетие, прошедшее с тех пор, я не прекращал своей работы и публикаций в области психоанализа, что видно из моего завершенного XII томом Собрания сочинений (в Международном психоаналитическом издательстве, Вена). Но сам я вижу одно существенное отличие от раннего этапа. Нити, которые переплелись друг с другом в моем развитии, начали отделяться одна от другой, интересы, возникшие позднее, отошли на задний план, а на передний вновь вышли более ранние, первоначальные. Хотя за это десятилетие мною был проделан новый важный этап аналитической работы, например пересмотрена проблема страха в работе «Задержка, симптом и страх» (1926), и в 1927 году мне удалось полностью объяснить сексуальный «фетишизм», но все-таки правильно будет сказать, что с тех пор, как я установил два вида влечения (эрос и влечение к смерти) и разложил психическую личность на «я», сверх-«я» и «оно» (1923), я больше не вносил решающего вклада в психоанализ, а то, что я написал потом, могло бы без потерь остаться ненаписанным или было бы скоро сделано кем-то другим. Это связано с произошедшим во мне поворотом, с некоторой стадией регрессивного развития, если угодно. После того как всю жизнь я посвятил естественным наукам, медицине и психотерапии, мой интерес обратился к той культурной проблеме, которая когда-то вряд ли захватила бы пробудившегося к размышлению юношу. Уже на взлете психоаналитической работы, в 1912 году, я в книге «Тотем и табу» предпринял попытку использовать только что обретенное аналитическое понимание для исследования происхождения религии и нравственности. Два позднейших эссе, «Будущее одной иллюзии» (1927) и «Неудовлетворенность культурой» (1930), продолжили это направление работы. Мне становилось все яснее, что события человеческой истории, взаимодействия между человеческой природой, культурным развитием и теми остатками древнейших переживаний, которые стала представлять религия, суть лишь отражения динамических конфликтов между «Я», «ОНО» и Сверх-«Я», которые психоанализ изучает на отдельном человеке, то есть те же самые процессы, но повторенные на более обширной сцене. В «Будущем одной иллюзии» я говорил о религии в основном негативно; позднее я нашел формулу, которая более справедлива к ней: ее власть основана, вообще говоря, на истинном ее содержании, но эта истина не материального, а исторического свойства.
Эти основанные на психоанализе, но далеко выходящие за его рамки работы встретили у публики, пожалуй, больший отклик, нежели сам психоанализ. Возможно, отчасти благодаря им возникла недолговечная иллюзия, будто ты принадлежишь к числу авторов, которых столь великая нация, как немецкая, готова была слушать. Шел 1929 год, когда Томас Манн, один из тех, кто больше всех имел право говорить от лица немецкого народа, определил мое место в современной духовной истории в словах столь же благожелательных, сколь и глубоких. Некоторое время спустя в ратуше Франкфурта-на-Майне чествовали мою дочь Анну, представлявшую меня при вручении присужденной мне премии им. Гёте за 1930 год. Это была вершина моей гражданской жизни; вскоре после этого рамки нашего отечества сузились, и нация не захотела нас знать.
На этом я позволю себе закончить свой автобиографический рассказ. Все остальное, что касается моей личности, моей борьбы, разочарований и успехов, общественности знать более подробно не обязательно. И без того я в некоторых своих работах — о толковании сновидений, о повседневной жизни — был откровеннее и честнее, чем это позволяют себе обычно люди, описывающие свою жизнь для современников и потомков. Благодарности за это я не услышал; по своему опыту я никому не посоветовал бы следовать моему примеру.
Еще несколько слов о судьбах психоанализа в нашем столетии. Уже не подлежит сомнению, что он будет существовать, он доказал свою жизнеспособность и способность к развитию как отрасль науки и как терапевтический метод. Число его приверженцев, организованных в Международный психоаналитический союз (МПС), заметно возросло; к таким уже давним местным организациям, как группы в Вене, Берлине, Будапеште, Лондоне, Голландии, Швейцарии, добавились новые в Париже, Калькутте, две в Японии, множество групп в Соединенных Штатах, в самое последнее время по одной в Иерусалиме, Южной Африке и две в Скандинавии. Эти местные группы финансируют за счет собственных средств учебные институты, в которых осуществляется обучение психоанализу на основе единого плана, и амбулатории, где опытные аналитики, равно как их ученики, дают нуждающимся бесплатное лечение, или же они прилагают усилия по созданию таких институтов. Члены МПС раз в два года собираются на конгрессы, где читаются научные доклады и решаются организационные вопросы. Тринадцатый такой конгресс, который я сам уже не смог посетить, состоялся в 1934 году в Люцерне. При всем общем, что связывает участников, работают они в разных направлениях. Одни уделяют главное внимание объяснению и углублению психоаналитических знаний, другие стараются обеспечить связь с терапевтической медициной и психиатрией. С практической точки зрения часть аналитиков поставила перед собой цель добиться признания психоанализа в университетах и введения его в медицинские учебные планы, другие решают остаться вне этих организаций и не хотят поступаться педагогическим значением психоанализа ради медицинского. Время от времени вновь оказывается, что кое-кто из людей, занимающихся анализом, решает возвысить одну-единственную психоаналитическую тему за счет всех других. Но целое все же производит отрадное впечатление серьезной научной работы высокого уровня.
1935.
[КОНЕЦ]