Фрейд З. Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена (1907)
Если мы вспомним о путешествии в Помпею с целью отыскать в пепле своеобразный отпечаток ноги Градивы, то найдем в нем великолепный пример действия под властью бреда. Психиатр, видимо, отнесет бред Норберта Ханольда к большой группе паранойи и определит его, скажем, как «фетишистскую эротоманию», потому что ему больше всего бросилась бы в глаза влюбленность в каменное изображение и потому что его упрощающему толкованию интерес молодого археолога ножкам и постановке ноги женщины должен подозрительно напоминать «фетишизм».
Библиографический индекс: | 1907a |
Источник: | Фрейд 3. Художник и фантазирование (сборник работ), — М.: Республика, 1995. стр. 138-174 |
Оригинальное название: | Der Wahn und die Traume in W. Jensens Gradiva |
Первоисточник: | Freud S. Der Wahn und die Traume in W. Jensens Gradiva, Leipzig, Wien: 1907 (Schriften zur angewandten Seelenkunde, Heft 1) |
Перевод с немецкого: | Додельцев Р.Ф. |
Последняя редакция текста: | freudproject.ru |
Сверка с источником произведена |
I.
В кругу людей, которые считают бесспорным, что наиболее существенные загадки сновидения были решены стараниями автора,[1] однажды возник интерес обратиться к тем сновидениям, которые вообще никто никогда не видел во сне, а которые созданы художниками и внесены в ткань повествования вымышленными лицами. Предложение подвергнуть исследованию такую разновидность сновидений могло бы показаться ненужным и странным; но, с одной стороны, его можно считать оправданным. Ведь далеко не общепризнано, что сновидение что-то означает и поддается толкованию. Наука и большинство образованных людей улыбаются, когда им предлагают истолковать сон; только склонный к суевериям простой народ, продолжающий в этом средневековые воззрения, не намерен отказываться от толкуемости сновидений, и автор «Толкования сновидений» рискнул, вопреки возражениям строгой науки, принять сторону старины и суеверий. Конечно же, он далеко отошел от того, чтобы признавать сновидения предзнаменованием будущего, к раскрытию которого человек издавна тщетно стремится любыми, в том числе и непозволительными, способами. Но даже он не сумел отбросить связь сновидения с будущим, ибо по окончании утомительной переводческой работы сновидение предстало перед ним как желание сновидца, изображенное в осуществленном виде, а кто смог бы оспорить, что желания обычно обращены более всего в будущее.
Я сказал только что: сновидение – это осуществленное желание. Тот, кто не боится проработать трудную книгу, кто не требует, чтобы сложная проблема ради сбережения его усилий, ценой точности и истинности была представлена ему как простая и легкая, тот может отыскать в упомянутом «Толковании сновидений» подробное доказательство этого тезиса, а до тех пор должен отставить в сторону возникающие у него, наверное, возражения против приравнивания сновидения к осуществлению желаний.
Но мы забежали далеко вперед. Дело ведь даже не в том, чтобы установить, сводится ли смысл сновидения в каждом случае к осуществленному желанию, или – хотя и не так часто – к беспокойному ожиданию, предположению или соображению и т. д. Скорее перед нами сначала возникает вопрос, есть ли вообще у сновидения смысл и нужно ли признавать за ним значение психического процесса. Наука отвечает «нет», она объявляет сновидение чисто физиологическим процессом, за которым, стало быть, не нужно искать смысл, значение, намерение. Во время сна физические раздражения играют на клавиатуре психики и поставляют в сознание то те, то другие представления, лишенные какого-то бы ни было психического содержания. Сновидения – всего лишь конвульсии, несопоставимые с выразительными проявлениями психики.
В этом споре об оценке сновидения художники, видимо, стоят теперь на той же стороне, что и древние люди, что и суеверные массы, что и автор «Толкования сновидений». Ибо когда они позволяют видеть сны созданным их фантазией персонам, то придерживаются повседневного опыта, согласно которому мышление и чувствования людей продолжаются во время сна, и с помощью сновидений своих героев они стремятся не к чему иному, как дать описание и душевного состояния. Однако художники – ценные союзники, а их свидетельства следует высоко ценить, так как обычно они знают множество вещей меж небом и землей, которые еще и не снились нашей школьной учености. Даже в знании психологии обычного человека они далеко впереди, поскольку черпают при этом из источников, которые мы еще не открыли для науки. Не была бы только эта солидарность художников двусмысленной в отношении смысловой природы сновидений! Ведь более острая критика могла бы возразить, что художник не выступает ни «за», ни «против» психического смысла отдельного сновидения: он довольствуется показом того, как спящая душа конвульсирует от раздражений, которые в ней сохранились как следы бодрственной жизни.
Впрочем, наш интерес к способу, каким художник использует сновидение, не уменьшило даже это отрезвляющее замечание. Если даже такой анализ не сообщит нам ничего нового о сущности сновидений, он, возможно, дозволит нам под этим углом зрения взглянуть, хотя бы краем глаза, на природу художественного производства. Если реальные сновидения оцениваются как беспричинные и нерегулируемые образования, то что говорить об их вольных копиях! Однако в психике гораздо меньше свободы и произвола, чем мы склонны предполагать; возможно, их вообще в ней нет. То, что во внешнем мире мы называем случайностью, разлагается, как известно, на законы; то, что в психическом мире мы называем произволом, опирается на законы – в настоящее время лишь смутно угадываемые! Итак, давайте посмотрим!
Для данного исследования как будто бы имеются два пути. Один – углубление в особый случай, в сновидение, созданное неким художником в одном из его произведений. Другой мог бы состоять в подборе и в сравнении всех примеров использования снов, которые можно обнаружить в произведениях различных художников. Второй путь кажется гораздо более привлекательным, может статься, единственно оправданным, так как сразу освобождает нас от потерь, связанных с принятием искусственного единого понятия «художник». Такое единство в ходе исследования распадается на художественные индивидуальности весьма различной ценности, среди которых, в частности, мы привыкли чествовать глубочайших знатоков человеческой душевной жизни. Но все-таки эти страницы будут заполнены исследованием первого рода. В вышеупомянутом круге людей, среди которых возникла инициатива, случилось так, что кто-то вспомнил, что в одном художественном произведении, которое в конечном счете доставило ему удовольствие, содержалось несколько сновидений, в которых как бы просматривались знакомые черты и которые как бы приглашали его опробовать на них метод «Толкования сновидений». Этот некто решил, что, видимо, материал и место действия небольшого художественного произведения в решающей степени соучаствовали в возникновении его удовольствия, ибо история происходит на земле Помпеи и повествует об одном молодом археологе, который променял интерес к жизни на интерес к остаткам классического прошлого, а затем странным, но вполне корректным окольным путем вернулся к жизни. Во время изложения этого по-настоящему поэтического материала у читателя пробуждается много родственного и созвучного, а подразумеваемое художественное произведение – небольшая новелла Вильгельма Иенсена «Градива», которую сам автор называет «фантастическое происшествие в Помпее».
А теперь, собственно говоря, я вынужден просить всех моих читателей отложить эту книгу и на некоторое время заменить ее «Градивой», появившейся в книжной торговле в 1903 г., чтобы в дальнейшем я мог ссылаться на уже известное читателям. У тех же, кто прочитал «Градиву», я хотел бы с помощью короткого конспекта восстановить в памяти содержание повести и рассчитываю на то, что их память полностью оживит забытое очарование, испытанное ими лично.
Молодой археолог Норберт Ханольд обнаружил в Римском собрании антиков рельефное изображение, которое его настолько пленило, что он был чрезвычайно доволен, когда сумел получить превосходный гипсовый слепок рельефа, который мог повесить в своем кабинете в немецком университетском городе и с интересом изучать. Рельеф изображал зрелую девушку в движении, которое несколько приподняло ее одеяние с большим количеством складок, так что стали видны ноги в сандалиях. Одна ее ступня полностью покоится на земле, вторая по инерции приподнялась над землей и касается ее только носком, тогда как подошва и пятка подняты почти вертикально. Изображенная здесь необычная и по-особому прелестная походка когда-то, вероятно, привлекла внимание художника, а теперь, спустя много столетий, приковала взгляд нашего зрителя-археолога.
Этот интерес героя повести к описанному изображению на рельефе – основное психологическое событие нашего произведения. Пока он необъясним. «Доктор Норберт Ханольд, доцент археологии, собственно говоря, не находил в рельефе ничего особенно интересного для своей науки» (Gradiva. P. 3). «Он не мог прояснить себе, что в нем привлекает его внимание, а только понимал, что его что-то притягивает, и такое воздействие с той поры неизменно сохранялось». Но его фантазия не переставала заниматься изображением. Он находил в нем что-то «сегодняшнее», словно художник остановил свой взгляд на улице «на натуре». Он наделяет изображенную в движении девушку именем «Градива» – «идущая вперед»; он придумывает, будто она конечно же дочь знатной семьи, быть может, «патрицианского рода, который священнодействовал от имени Геры», и находится на пути к храму богини. Затем ему стало неприятно включать ее спокойный, тихий образ в суету большого города, и он приходит к убеждению, что она перемещается по Помпее и где-то там шагает по извлеченным из земли, своеобразным переходным камням, которые в дождливую погоду позволяют пешеходам посуху перейти с одной стороны улицы на другую и одновременно пропускают колесницы. В ее овале лица ему мнится что-то греческое, греческое происхождение не вызывает сомнений; всю свою науку о древности он мало-помалу ставит на службу этой и другим фантазиям, относящимся к прообразу рельефа.
Но затем ему в голову приходит якобы научная проблема, требующая разрешения. Речь для него идет о вынесении критической оценки относительно того, «передал ли художник походку Градивы сообразно жизни». Сам он оказался не в состоянии воспроизвести ее в таком виде; в поисках «реальности» этой походки он пришел к тому, что «прояснить дело позволит наблюдение над жизнью» (р. 9). Разумеется, это заставило его заниматься совершенно незнакомым делом. «До сих пор женский пол был для него только понятием из мрамора или бронзы, а его современным представительницам он никогда не уделял даже малейшего внимания». Пребывание в обществе казалось ему неизбежным мучением; на молодых дам, с которыми он там встречался, он так мало смотрел и так мало их слушал, что при следующей встрече проходил мимо них, не поздоровавшись, что, естественно, выставляло его в их глазах в неблагоприятном свете. Но теперь научная задача, которую он перед собой поставил, вынудила его при сухой, а особенно при мокрой погоде усердно наблюдать на улице за открывающимися ногами женщин и девушек; подобная деятельность принесла ему несколько недовольных и несколько ободряющих взглядов со стороны наблюдаемых; «однако он так же мало понимал первые, как и вторые» (р. 10). В результате тщательного наблюдения он вынужден был признать, что в действительной жизни нельзя найти походку Градивы, и это преисполнило его сожалением и огорчением.
Вскоре после этого он увидел ужасно пугающий сон, который перенес его в древнюю Помпею в дни извержения Везувия и сделал свидетелем гибели города. «Когда он стоял на краю форума рядом с храмом Юпитера, то неожиданно на небольшом расстоянии перед собой увидел Градиву; до этого момента ему не приходила в голову мысль о ее присутствии здесь, но теперь ему разом и естественно открылось, что так как она помпеянка, то живет в своем родном городе и, чего он даже не подозревал, одновременно с ним» (р. 12). Страх за предстоящую ей судьбу исторг из него крик ужаса, на который безучастно шагающее видение обернуло к нему свое лицо. Но затем оно беспечно продолжило свой путь до портика храма, там село на ступеньку лестницы и медленно положило на нее голову, тогда как ее лицо становилось все бледнее, словно превращалось в белый мрамор. Добежав до портика, он нашел ее простертой со спокойным выражением, словно во сне, на широкой ступени, пока дождь из пепла не похоронил ее фигуру.
Когда он проснулся, ему показалось, что в ушах еще звучат сливающиеся крики ищущих спасения жителей Помпеи и приглушенно грохочущий прибой волнующегося моря. Но даже после того, как вернувшаяся память объяснила эти звуки как проявление ожившего большого, шумного города, он еще долго сохраняет веру в реальность увиденного во сне; когда же наконец он отделался от мысли, что жил чуть ли не два тысячелетия назад при гибели Помпеи, у него все же осталось искреннее убеждение, что Градива жила в Помпее и была там засыпана пеплом в 79 году. Под воздействием этого сновидения его фантазии о Градиве нашли такое продолжение, что теперь он оплакивал ее как навсегда потерянную.
Когда он, обуреваемый этой мыслью, высунулся из окна, его внимание привлекла канарейка, которая громко пела в своей клетке на открытом окне в доме напротив. Неожиданно, как показалось едва проснувшемуся Ханольду, его что-то пронизало, вроде толчка. Ему показалось, что он увидел на улице фигуру, похожую на его Градиву, и даже узнал ее характерную походку; не раздумывая, он помчался на улицу, чтобы ее догнать, и только хохот и насмешки людей над его неприличной утренней одеждой заставили его быстро вернуться назад в свою квартиру. В своей комнате снова была поющая канарейка в клетке, которая его занимала и принуждала к сравнению с самим собой. И он тоже как бы сидел в клетке, подумалось ему, однако ему легче ее покинуть. Под дальнейшим воздействием сна, а быть может, и под влиянием мягкого весеннего воздуха в нем сложилось решение предпринять весеннее путешествие в Италию, для которого вскоре был найден научный предлог, хотя «импульс к этому путешествию возник у него из невыразимого чувства» (р. 24).
На этом удивительно шатко мотивированном путешествии мы на момент остановимся и обратим все внимание на личность, да и на побуждения нашего героя. Он все еще кажется нам непонятным и безрассудным; мы не догадываемся, каким образом его своеобразное безрассудство можно связать с человеческими слабостями, чтобы вызвать наше сопереживание.
Оставлять нас в такой неопределенности – привилегия художника; красотой своего языка, прелестью своих озарений он заведомо окупает доверие, которое мы ему даруем, и симпатии, которые мы, еще незаслуженно, приготавливаем для его героев. О последнем он еще сообщает нам, что уже семейная традиция предназначает его стать исследователем древности, что из-за своего последующего одиночества и независимости он полностью погружается в свою науку и совершенно отворачивается от жизни и ее утех. Для его чувств мрамор и бронза были единственной настоящей жизнью, выражающей цель и ценность человеческого бытия. Но, может быть, с доброжелательным умыслом природа заложила в его кровь как коррективу совершенно ненаучное свойство – крайне живую фантазию, заявлявшую о себе не только в сновидениях, но часто и при бодрствовании. Вследствие такого обособления фантазии от способностей мышления ему, видимо, было предназначено стать поэтом или невротиком, он принадлежал к тем людям, империя которых не от мира сего. Поэтому с ним и могло произойти так, что его интересы были отданы рельефу с изображением девушки со своеобразной походкой; последнюю он трансформировал в своей фантазии, придумал ей имя и происхождение, переместил созданную им персону в погребенную более чем 1800 лет назад Помпею; в конце концов после странного и страшного сновидения фантазия о существовании и гибели девушки, названной им Градива, достигла у него уровня мании, влияющей на его поступки. Такое воздействие фантазии показалось бы нам странным и туманным, если бы мы встретили его у реального человека. Поскольку же наш герой Норберт Ханольд – создание художника, мы хотели бы адресовать последнему робкий вопрос, определяли ли его фантазию иные силы, кроме ее собственного произвола.
Мы оставили нашего героя, когда он, видимо, вследствие пения канарейки был подвигнут к путешествию в Италию, мотив которого ему, очевидно, не был ясен. Далее мы узнаем, что и цель и необходимость этого путешествия также не были для него установлены. Внутреннее беспокойство и неудовлетворенность гонят его из Рима в Неаполь, а оттуда дальше. Он оказывается в группе путешественников-новобрачных и вынужден иметь дело с ласковыми «Августом» и «Гретой», чувствует себя с ними совершенно посторонним и не может понять ни дел, ни побуждений этих пар. Он приходит к выводу, что среди всех сумасбродств людей «женитьба, во всяком случае, самое большое и непонятное, сумасбродство высшего порядка, а их бессмысленное свадебное путешествие в Италию в некотором роде венчает эту глупость» (р. 27). В Риме из-за соседства нежной парочки, нарушившей его сон, он немедленно сбегает в Неаполь, только для того, чтобы найти там новых «Августа и Грету». Поскольку из их разговоров он заключает, что большинство этих перелетных пар и не думает вить гнезда в щебне Помпеи, а направляют свой полет на Капри, он сразу решает сделать то, чего не делают они, и «нежданно-негаданно» через несколько дней после своего отъезда оказывается в Помпее.
Но и там он не обретает желанного покоя. Роль, которую доселе играли брачные пары, беспокоившие его душу и обременявшие чувства, теперь берут на себя комнатные мухи, в которых он склонен видеть олицетворение абсолютного зла и излишеств. Мучители и того и другого рода сливаются воедино; некоторые пары мух напоминают ему свадебных путешественников, тоже говорящих, по всей видимости, друг другу на своем языке «мой единственный Август» или «моя сладкая Грета». В конце концов он не может не признать, «что его неудовлетворенность вызвана не только его окружением, но что-то в своем происхождении черпает из него самого» (р. 42). Он чувствует, «что недоволен, так как ему чего-то не хватает, хотя не может понять, чего же».
На следующее утро с помощью «Ingresso»* он отправляется осматривать Помпею, а после ухода гида бесцельно бродит по городу, странным образом не вспоминая при этом, что некоторое время назад он присутствовал во сне при его погребении под пеплом. Когда же в «жаркий, священный» полуденный час, который древние считали часом духов, туристы скрылись, а груды развалин опустели и, залитые лучами солнца, лежали перед ним, в нем опять пробудилась способность перенестись в исчезнувшую жизнь, но без помощи науки. «То, чему учила наука, было безжизненным археологическим созерцанием, то, что она вещала, – мертвым, искусственным языком. Она никак не помогала постигнуть душу, характер, сердце, а кто жаждет этого, тот обязан как последний оставшийся в живых человек стоять здесь в жарком полуденном безмолвии между развалинами прошлого и не смотреть физическими глазами и не слышать телесными ушами. Тогда… восстанут мертвые и Помпея вновь оживет» (р. 55).
В то время как он вот так оживлял прошлое с помощью своей фантазии, он неожиданно увидел бесспорную Градиву со своего рельефа, выходящую из дома, быстро и ловко переходящую по камням из лавы на другую сторону улицы, точно так, как во сне, когда она легла спать на ступени храма Аполлона. «И вместе с этим воспоминанием ему впервые приходит в голову еще нечто другое: он – даже не зная о своих внутренних побуждениях – приехал в Италию и, не задерживаясь в Риме и Неаполе, прибыл в Помпею для того, чтобы выяснить, нельзя ли здесь найти ее следы. И притом следы в буквальном смысле, ибо при ее своеобразной походке она должна была оставить в пепле отличающийся от всех отпечаток пальцев ноги» (р. 58).
Напряжение, в котором до сих пор держал нас художник, на мгновение перерастает в этом месте в неприятное замешательство. Не только потому, что наш герой явно вышел из равновесия, но и потому, что мы оказались лицом к лицу с видением Градивы, которая до сих пор была изображением из камня, а потом образом фантазии. Является ли галлюцинация нашего ослепленного бредом героя «настоящим» призраком или физическим лицом? Нет, нам не нужно верить в привидения, чтобы установить в вопросе такую последовательность. Ведь художник, назвавший свою повесть «фантастическим происшествием», еще ни разу не нашел повода объяснить нам, оставляет ли он нас в нашем, известном своей будничностью, подчиненном законам науки мире или хочет увести нас в иной, фантастический мир, в котором духам и привидениям приписывается реальность. Как доказывают примеры Гамлета, Макбета, мы без колебаний готовы последовать за ним в такой мир. Бред мечтательного археолога надо было бы мерить в таком случае другой меркой. Более того, если мы поразмыслим, насколько невероятным должно быть существование человека, который абсолютно повторяет античное изображение на камне, то наш вопрос сведется к альтернативе: галлюцинация или полуденный призрак. Небольшая деталь описания зачеркивает вскоре первый вариант. Большая ящерица недвижно лежит, распростершись под лучами солнца, и она убегает от приближающихся ног Градивы, ускользая в лавовые плиты улицы. Итак, не галлюцинация, а что-то за пределами разума нашего мечтателя. Но должна ли реальность воскресшего тревожить ящерицу?
Перед домом Мелеагра Градива исчезает. Мы не удивляемся, что Норберт Ханольд продолжает свой бред в том направлении, что в часы полуденных призраков Помпея вокруг него вновь начинает жить, а потому ожила и Градива и пришла в дом, где обитала до злосчастного августовского дня 79 года. В его голове промелькнули остроумные предположения о личности владельца, по имени которого, видимо, назван дом, и об отношении Градивы к нему; они доказывают, что теперь его наука полностью подчинена его фантазии. Войдя внутрь дома, он неожиданно опять обнаружил видение сидящим на низких ступеньках между двумя желтыми колоннами. «На ее коленях было разостлано что-то белое, что именно, его глаз не мог ясно различить; видимо, это был лист папируса»… Имея в виду последний вариант гипотезы о ее происхождении, он заговаривает с ней по-гречески, робко ожидая приговора: доступна ли ей, призрачному существу, способность говорить. Так как она не отвечает, он переходит на латинский. Тут улыбнувшиеся губы произносят: «Если вы хотите со мной разговаривать, то делайте это по-немецки».
Какой стыд для нас, читатель! Итак, писатель над нами насмехался и с помощью отблесков солнечного пекла Помпеи завлек нас в небольшой бред, дабы мы тех бедных, кто действительно сгорал на полуденном солнце, судили осторожнее. Но теперь-то, оправившись от короткого замешательства, мы знаем, что Градива – живая молодая немка, а именно это мы хотели отвергнуть как самое невероятное. Теперь мы можем спокойно и хладнокровно ждать, пока не узнаем, какие отношения существуют между девушкой и ее изображением в камне и как нашему молодому археологу удалась фантазия, указывающая на реальную личность.
Не так быстро как мы, но наш герой тоже вырывается из своего бреда, ибо «когда вера спасала, – говорит писатель, – она всегда мирилась со значительным количеством непостижимого» (р. 121), а кроме того, этот бред, вероятно, имел корни в его внутреннем мире, о котором мы ничего не знаем и которым мы не обладаем. Видимо, бред нуждался в действенном лечении, чтобы вернуть Ханольда к реальности. В данный момент он не мог сделать ничего, кроме того, чтобы приспособить свой бред к только что обнаруженному чудесному наблюдению. Градива, погибшая в засыпанной пеплом Помпее, могла быть только полуденным призраком, вернувшимся к жизни на короткий час духов. Но почему у него после данного на немецком языке ответа вырывается возглас: «Я знал, что так звучит твой голос!» Не только мы, но и сама девушка обязана спросить, а Ханольд признать, что он никогда еще не слышал ее голос, но она могла услышать его голос тогда, в сновидении, когда он ее окрикнул, а она легла спать на ступеньках храма. Он попросил ее опять сделать то же самое, но тут она поднимается, бросает на него удивленный взгляд и, сделав несколько шагов, исчезает между колоннами дворика. Перед этим ее несколько раз облетела прекрасная бабочка; по его толкованию, это был посланец Аида, обязанный напомнить усопшей о возвращении, так как час полуденных духов истекал. Ханольд еще успел крикнуть вдогонку исчезающей Градиве: «Ты вернешься завтра в полдень снова сюда?» Впрочем, нам, склонным теперь к более трезвым толкованиям, показалось, словно в приглашении, адресованном к ней Ханольдом, молодая дама увидела что-то неприличное и поэтому покинула его с обидой, поскольку ничего не могла знать о его сновидении. Не была ли ее деликатность задета эротической природой желания, которое для Ханольда было мотивировано связью с его сновидением?
После исчезновения Градивы наш герой просматривает целиком списки проживающих в отеле «Diomede»,[2] а также списки постояльцев отеля «Suisse»[3] и может теперь сказать себе, что ни в одном из двух известных ему мест проживания в Помпее нет человека, обладающего хотя бы самым отдаленным сходством с Градивой. Само собой разумеется, он отбросил как абсурдную надежду на самом деле встретить Градиву в одном из этих двух заведений. Затем подаренное горячей почвой Везувия вино помогло усилить опьянение, в котором он провел день.
На следующий день было несомненно, что Ханольд опять должен быть около полудня в доме Мелеагра и, дожидаясь этого времени, он проник в Помпею необычным путем – через старую городскую стену. Куст асфоделуса, усыпанный белыми воронковидными цветами, показался ему достаточно многозначительным в качестве цветка загробного мира, чтобы сорвать его ветку и взять с собой. Вся наука о древности представилась ему во время этого ожидания совершенно бесцельной и безразличной к жизни, так как его захватил иной интерес – проблема, «какими качествами физического явления обладает существо, подобное Градиве, одновременно и мертвое и живое, хотя лишь в час полуденных духов» (р. 80). Еще он опасается не встретить сегодня ту, которую он ищет, потому что, видимо, возвращение дозволено ей только через продолжительное время, и Ханольд считает ее появление, которого он вновь ожидал между колоннами, проделкой своей фантазии, что вырвало у него полное боли восклицание: «О, чтобы ты еще существовала и жила!» Однако на этот раз он явно стал более критичным, так как видение располагает голосом, который спрашивает его, не ей ли он хочет преподнести белые цветы, и со смущением начинает длинную беседу. Нам, читателям, которых Градива уже интересует как живая личность, писатель сообщает, что недовольство и возмущение, которые выражались в ее взгляде день назад, уступили место пытливому любопытству и любознательности. Она в самом деле стала выпытывать у него, требовать объяснения его реплики предыдущего дня, когда он настаивал, чтобы она ложилась спать; так она узнала о сновидении, в котором погибала вместе со своим родным городом, а затем о рельефном изображении и о положении ножки, так привлекшей археолога. Теперь она готова продемонстрировать свою походку, при этом единственное отличие от прообраза – замена сандалий светло-песочными ботинками из тонкой кожи, которую она объясняет приспособлением к современности. Она явно принимает во внимание его бред, границы которого она выведала, никак не возражая. Один-единственный раз показалось, что из-за собственных эмоций она выходит из роли, когда он, мысленно сосредоточившись на ее рельефном изображении, стал утверждать, что узнал ее с первого взгляда. Так как в этот момент беседы она еще ничего не знала о рельефе, то не поняла слов Ханольда, но вскоре она опять взяла себя в руки, и, видимо, только мы улавливаем, что некоторые ее фразы звучат двусмысленно: кроме их значения в контексте бреда они подразумевают что-то реальное и современное, – например, когда она сожалеет, что ему не удалось обнаружить походку Градивы на улице. «Как жаль, тебе, пожалуй, не пришлось бы совершать такое дальнее путешествие» (р. 89). Она узнает и то, что ее рельефное изображение он назвал «Градивой», и сообщает ему свое настоящее имя – Цоё. «Имя тебе прекрасно подходит, но звучит для меня как горькая насмешка, ибо Цоё означает Жизнь».
– «Нужно мириться с неизбежным, – возражает она, – а я уже давно привыкла быть мертвой». После обещания появиться завтра в то же время и на том же самом месте, она прощается с ним, попросив еще у него ветку асфоделуса. «Тем, кому больше повезло, дарят весной розы, впрочем для меня цветы забвения из твоих рук самые подходящие» (р. 90). Грусть, пожалуй, пристойна давно умершим, которые возвращены к жизни только на краткие часы.
Теперь мы начинаем что-то понимать и ощущать надежду. Если молодая дама, в которой ожил образ Градивы, так полно воспринимает бред Ханольда, то делает она это, вероятно, для того, чтобы избавить его от бреда. Для этого нет другого пути; возражения закрывают такую возможность. И серьезно лечить такие реальные заболевания нельзя иначе, как в первую очередь встав на почву бредового построения, а затем по возможности полно его изучив. Если Цоё подходит для этого, то мы узнаем, как исцеляется бред, подобный бреду нашего героя. Мы тоже охотно узнали бы, как возникает такой бред. Было бы странно, и тому нашлись бы примеры и контраргументы, если бы лечение и изучение бреда совпали, а выяснение истории возникновения последнего удавалось именно во время его разложения. Конечно, нам приходит в голову, что позднее наш случай болезни может закончиться «обычной» любовной историей, но вправе ли кто-нибудь пренебрегать любовью как целительной силой против бреда, да и не было ли головокружение нашего героя от своего образа Градивы настоящей влюбленностью, правда, ориентированной на прошедшее и неживое?
После исчезновения Градивы только еще раз в отдалении раздается хохочущий крик пролетающей над руинами города птицы. Оставшись один, Ханольд поднимает нечто белое, оставленное Градивой, это не лист папируса, а альбом для эскизов с карандашными рисунками различных мест Помпеи. Мы сказали бы, что это – залог ее возвращения, что она забыла маленький альбом на этом месте, ибо мы утверждаем, что люди ничего не забывают без тайной подоплеки или скрытого мотива.
Остаток дня принес нашему герою различные странные открытия и констатации, которые он не позаботился свести в одно целое. В стене портика, где исчезала Градива, он замечает сегодня узкую щель, впрочем, достаточно широкую, чтобы пропустить необычайно стройного человека. Он сознает: Цоё – Градиве нет надобности погружаться здесь в землю и это к тому же столь противно разуму, что он стыдится этой теперь отброшенной веры; она пользуется этим путем, чтобы попасть в свой склеп. Ему показалось, что легкая тень растворилась в конце улицы могил перед так называемой виллой Диомеда. В опьянении, как накануне, и занятый теми же проблемами, он бредет обратно в окрестностях Помпеи. Его мысли заняты тем, какими телесными качествами может обладать Цоё – Градива и почувствуешь ли что-нибудь, если коснешься ее руки. Странное влечение вызывает у него намерение поставить такой эксперимент и все-таки столь же сильное опасение удерживает его – даже в мыслях – от этого. На пропеченном солнцем склоне он встретил пожилого господина, который, судя по снаряжению, был, видимо, ботаником или зоологом и, кажется, кого-то ловил. Он повернулся к Ханольду, а затем сказал: «И Вы интересуетесь Faraglionensis?* Этого я не мог бы предположить, однако, по-моему, весьма вероятно, что она обитает не только на Капри, но, приложив усилия, ее можно найти и на континенте. Способ, предложенный коллегой Аймером, действительно хорош; я уже не раз использовал его с блестящим результатом. Прошу вас, замрите» (р. 96). Затем оратор прервался и стал держать петлю, изготовленную из длинной соломины, перед трещиной в скале, откуда выглядывала отливающая голубым головка ящерицы. Ханольд покинул охотника за ящерицами с критической мыслью: просто трудно поверить, какие сумасбродые планы могут побуждать людей предпринимать дальнюю поездку в Помпею – исключив, естественно, из этой критики себя и свое намерение отыскать в ее пепле отпечаток ноги Градивы. Впрочем, лицо господина показалось ему знакомым, словно он мельком приметил его в одной из гостиниц, и тот даже обращался к нему как к знакомому. Дальнейшие блуждания привели его окольным путем к до тех пор не обнаруженному им дому, который оказался третьей гостиницей, «Albergo del Sole».[4] Праздный хозяин использовал удобный случай, чтобы расхвалить свой дом и содержащиеся в нем ценности, найденные в земле Помпеи. Он утверждал, что в его личном присутствии в районе форума откопали молодую пару влюбленных, которые, сознавая неизбежную гибель, крепко обнялись и так встретили смерть. Об этой истории Ханольд слышал уже раньше, он пожимал плечами по ее поводу, видя в ней выдумку фантазера-рассказчика, но сегодня слова хозяина вызвали у него доверие, которое сохранилось и дальше. Когда тот принес покрытую зеленой патиной металлическую застежку, якобы подобранную в свое время из пепла рядом с останками девушки, он приобрел ее, нисколько не сомневаясь, а когда, покидая гостиницу, увидел в открытом окне склонившуюся ветку асфоделуса, усыпанную белыми цветами, вид ноготков[5] наполнил его доверием к подлинности нового приобретения.
Впрочем, благодаря этой застежке им овладел новый бред или, скорее, частичное продолжение старого – пожалуй, нехороший симптом для начавшейся терапии. Недалеко от форума извлекли из пепла молодую чету крепко обнявшихся влюбленных, а во сне он видел Градиву как раз в этом районе, ложащейся спать у храма Аполлона. Не могло ли случиться так, что на самом деле она прошла за форум, чтобы встретиться с тем, с кем позднее вместе погибла? Это предположение вызвало мучительное чувство, которое мы могли бы, видимо, сравнить с ревностью. Ханольд усыпил ее, обратив внимание на сомнительность такого предположения, и настолько пришел в норму, что сумел поужинать в отеле «Diomede». Там его внимание привлекли два вновь прибывших гостя – Он и Она, – которых Ханольд из-за определенного сходства – несмотря на разный цвет волос – принял за брата и сестру. Они были первыми из встретившихся ему во время путешествия людей, к которым у него пробудилась симпатия. Красная соррентийская роза на молодой девушке вызвала у него какое-то воспоминание, но он не смог сообразить какое. Наконец он пошел спать и увидел сон; это был странный и бессмысленный вздор, явно изготовленный из событий этого дня. Где-то на солнце сидела Градива и делала из соломины петлю, чтобы ею ловить ящерицу, при этом она сказала: «Пожалуйста, замрите, – коллега права, способ действительно хорош, и она применяла его с большим успехом». От этого сновидения он еще во сне защитился с помощью критического замечания: ведь это абсолютное помешательство; и ему удалось избавиться от сна благодаря невидимой птице, которая издала короткий хохочущий крик и унесла ящерицу в клюве.
Несмотря на весь этот кавардак, он проснулся просветленным и окрепшим. Розовый куст, на котором рос тот вид цветов, который он заметил на груди молодой дамы, напомнил ему, что ночью кто-то сказал: весной дарят розы. Он непроизвольно сорвал несколько цветов, а к ним, видимо, добавилось что-то, раскрепостившее его ум. Избавившись от своей боязни людей, он отправился привычной дорогой в Помпею, обремененный розами, металлической застежкой и альбомом для эскизов, а также занятый различными проблемами, касающимися Градивы. Старый бред дал трещину, он уже сомневался, не может ли она находиться в Помпее не только пополудни, но и в другие часы. В результате акцент сместился на ту часть сновидения, которая присоединилась последней, а вызванная ею ревность терзала его в разных обличьях. Он почти желал, чтобы видение оставалось доступным только для его глаз и ускользало от восприятия других людей, тогда он мог бы считать его своей исключительной собственностью. Во время прогулки в ожидании полудня у него состоялась неожиданная встреча. В «Casa del fauno»[6] он наткнулся на две фигуры, которые, видимо, считали, что находятся в укромном местечке, ибо крепко обнимались, а их губы соединились в поцелуе. С удивлением он признал в них вчерашнюю симпатичную пару. Но ему показалось, что для брата и сестры их сегодняшнее поведение чрезмерно, объятья и поцелуи слишком продолжительны; итак, это все же любовная пара, по всей вероятности, молодые новобрачные, опять Август и Грета. Как ни странно, но их вид на этот раз не вызвал у него ничего, кроме симпатии, и робко, словно он нарушил тайный молебен, он незамеченным удалился. Уважение к другим, которого ему долго не хватало, восстановилось в нем.
При подходе к дому Мелеагра его охватил страх, не встретит ли он Градиву в обществе другого мужчины, страх настолько сильный, что он не нашел ничего лучшего, как приветствовать свое видение вопросом: «Ты одна?» С трудом заставив себя вспомнить, что он сорвал для нее розы, он признается ей в последнем бреде: будто она была девушкой, которую нашли на форуме в любовных объятиях и которой принадлежала зеленая застежка. Не без иронии она спрашивает его, не нашел ли он эту штуку на Солнце. Эта ирония – здесь был назван «Sole» – до некоторой степени подтвердилась. Чтобы покончить с путаницей в его голове, она предложила разделить с ней ее маленький завтрак и протянула ему половину булки, завернутой в папиросную бумагу, вторую половину булки она с явным аппетитом съела сама. При этом между ее губами блестели безупречные зубы, вызывавшие при разжевывании корки слабый хрустящий звук. На ее слова: «Мне это напоминает, как две тысячи лет назад мы однажды уже ели хлеб. Ты не можешь этого вспомнить?» (р. 118) – он не знал ответа, но укрепление его умственных способностей благодаря пище и всем признакам реальности происходящего, предоставленным ею, оказало свое воздействие. Разум пробуждался в нем и подвергал сомнению тот бред, что Градива – всего лишь полуденный призрак; правда, можно было возразить, ведь она только что сказала, что две тысячи лет назад уже делила с ним завтрак. При таком противоречии напрашивается мысль прибегнуть к эксперименту как средству его разрешения, его-то он и проделал с ловкостью и вернувшимся мужеством. Ее левая рука с длинными пальцами спокойно лежала на колене, а комнатная муха, нахальством и бесполезностью которой он раньше так возмущался, села на нее. Внезапно рука Ханольда взметнулась вверх и далеко не слабо ударила по мухе и руке Градивы.
Эта смелая попытка принесла ему двойной результат: прежде всего приятное убеждение, что он коснулся несомненно реальной, живой и теплой человеческой руки, да еще и выговор, от которого он в испуге вскочил со своего места на ступени, ибо с губ Градивы, после того как она оправилась от удивления, сорвалось: «Ты все же явно сошел с ума, Норберт Ханольд». Обращение по имени, как известно, лучший способ разбудить спящего или лунатика. Как подействовало на Норберта Ханольда его имя, произнесенное Градивой, хотя в Помпее он никому его не сообщал, к сожалению, наблюдать не пришлось. Ибо в этот критический момент появилась симпатичная пара влюбленных из «Casa del fauno» и молодая дама с радостным удивлением воскликнула: «Цоё! И ты здесь? И тоже в свадебном путешествии? Ты ведь мне об этом не писала ни слова!» От этого нового доказательства реальности Градивы Ханольд обратился в бегство.
Цоё – Градива тоже была не самым приятным образом смущена этим непредвиденным вторжением, помешавшим ей в важной, как казалось, работе. Но скоро она взяла себя в руки, лаконично ответила на вопросы, сообщив подруге, но еще больше нам сведения о сложившейся ситуации, и благодаря этому сумела избавиться от молодой пары. Она поздравляет их, но сама она не в свадебном путешествии. «Только что удалившийся молодой господин пытается справиться со странной игрой воображения: мне кажется, он думает, что у него в голове жужжит муха; во всяком случае, в ней находится какая-то разновидность насекомых. По роду своей работы я кое-что понимаю в энтомологии и поэтому могу быть до некоторой степени полезной при таких состояниях. Мой отец и я живем в „Sole“, он неожиданно получил наследство, к тому же ему пришла хорошая мысль взять меня сюда, хотя я была намерена совершить путешествие в Помпею за свой счет и не предъявляла ему никаких претензий. Я сказала себе: хоть что-нибудь интересное я, видимо, смогу откопать только здесь. Правда, на находку, которую я сделала – я имею в виду встречу с тобой, Гиза, я никак не рассчитывала» (р. 124). А теперь она должна спешно уйти, чтобы составить своему отцу компанию за столом в «Sole». И она удалилась, до этого представившись нам как дочь зоолога, ловца ящериц, и в несколько двусмысленных речах познакомив со своими терапевтическими замыслами и другими тайными намерениями. Но направление, которое она выбрала, не было дорогой к гостинице «Sole», в которой ее ждал отец; впрочем и ей показалось, будто в окрестностях виллы Диомеда появился силуэт ее Тумулуса и исчез за одним из надгробных памятников, и поэтому она направила свои шаги, каждый почти вертикально ставя ступню, к улице могил. Туда пристыженный и смятении бежал Ханольд и неутомимо прохаживал в портике сада, занятый напряженные раздумьями над решением оставшейся части своей проблемы. Ему стало безусловно ясно одно: он совершенно потерял и чувство, и рассудок, считая, что познакомился с более или менее телесной, вновь ожившей молодой помпеянкой, а это четкое понимание своего помешательства, бесспорно, готовило существенное продвижение на пути восстановления здравого рассудка. С другой стороны, эта живая женщина, с которой остальные люди общаются как с телесно таким же человеком, была Градивой, знавшей его имя, но решить эту загадку его едва пробудившемуся разуму еще недоставало сил. Да и его чувства не вполне успокоились, чтобы справиться с такой трудной задачей, потому что он охотнее позволил бы засыпать себя пеплом в вилле Диомеда две тысячи лет назад, лишь бы быть уверенным, что не встретит снова Цоё – Градиву.
Тем временем горячее желание вновь ее увидеть боролось в нем с сохранившейся склонностью к бегству.
Обогнув один из четырех углов пилона, он неожиданно отпрянул назад. На сохранившейся части стены сидела одна из девушек, нашедших смерть здесь, на вилле Диомеда. Впрочем, это была последняя, вскоре отвергнутая попытка скрыться в царстве бреда; нет, это была Градива, которая явно пришла для того, чтобы предложить ему заключительную часть своего лечения. Она совершенно правильно интерпретировала его первое инстинктивное движение как попытку покинуть данное место и убедила его, что он не может улизнуть, так как снаружи начался страшный ливень. Безжалостная девушка начала экзамен с вопроса, что он хотел сделать с помощью мухи на ее руке. Он не нашел мужества воспользоваться местоимением «ты», но задал более важный, решающий вопрос:
«Я был – как кто-то сказал – несколько помешан и прошу извинить за мое действие рукой – не понимаю, как я мог быть столь безрассуден, – впрочем, я так же не в состоянии понять, как ее обладательница, выговаривая за мое безрассудство, могла упомянуть мое имя» (р. 134).
«Стало быть, твое понимание так далеко еще не заходит, Норман Ханольд. Впрочем, здесь нет ничего удивительного, так как ты давно приучил меня к этому. Чтобы снова наблюдать твое безрассудство, мне не нужно было ехать в Помпею, и ты мог бы подтвердить его на добрую сотню миль ближе».
«На сто миль ближе; твоя квартира наискось на противоположной стороне улицы, в угловом доме; на моем окне клетка с канарейкой!» – сообщила она все еще не понимающему Норману.
Эти последние слова задевают ее слушателя как далекое воспоминание. Ведь это та самая птичка, чье пение подсказало ему решение отправиться в Италию.
«В доме живет мой отец, профессор зоологии Рихард Бертганг».
Итак, будучи его соседкой, она знала его самого и его имя. Это простое решение, недостойное наших ожиданий, сильно разочаровывает нас.
Норберт Ханольд еще не демонстрирует вновь обретенной самостоятельности мысли, когда повторяет: «Так вы – вы фрейлейн Цоё Бертганг? Но тогда все выглядит совершенно иначе…»
Ответ фрейлейн Бертганг показывает далее, что между ними существовали не только соседские отношения. Она знает, как заступиться за дружеское «ты», с которым он непринужденно обращался к полуденному призраку, но перед живым существом опять отменил; впрочем, на первое обращение она предъявляет старые права. «Если ты находишь такую форму обращения между нами более уместной, то и я буду ее использовать, хотя для меня более естественна другая. Уж не знаю, выглядела ли я иначе раньше, когда мы каждый день дружески бегали друг с другом и, развлекаясь, иногда пихались и тузили друг друга. Но если бы вы в последние годы хоть раз обратили на меня свое внимание, то у вас, быть может, открылись бы глаза, что я уже давно так выгляжу».
Итак, их связывала детская дружба, возможно, детская любовь, из чего вытекала оправданность «ты». Но, возможно, подобное решение так же поверхностно, как и прежнее предположение? Впрочем, оно, по существу, способствует более глубокому пониманию: нам приходит в голову, что неожиданно эти детские отношения объясняют некоторые детали, имевшие место в их нынешнем общении. Тот удар по руке Цоё – Градивы, который Норберт Ханольд так превосходно объяснял необходимостью экспериментально решить вопрос о телесности видения, не выглядит ли он, с другой стороны, удивительно похожим на восстановление желания «пихаться и тузить друг друга», об истоке которого в детстве свидетельствовали слова Цоё. А когда Градива обращается к нашему археологу с вопросом, не было ли так, что когда-то, две тысячи лет назад, они уже делили завтрак, не становится ли этот вопрос внезапно осмысленным, если вместо исторического прошлого поставить личное прошлое, опять-таки время детства, живо сохранившееся в памяти девушки и вроде бы забытое молодым человеком? Не начинаем ли мы неожиданно догадываться, что фантазии молодого археолога о своей Градиве могли быть отзвуками забытых воспоминаний о детстве? Тогда они соответственно были не произвольными созданиями его фантазии, а определенным материалом детских впечатлений, о чем он не знал, материалом, им забытым, но на самом деле в нем еще присутствующим. Мы должны будем доказать подобное происхождение фантазий по частям, хотя бы только в виде предположений. Если, скажем, Градива непременно должна быть греческого происхождения, дочерью уважаемого человека, быть может, священнослужителя Геры, то это не только следствие знания ее греческого имени Цоё и принадлежности к семье профессора зоологии. Однако если фантазии Ханольда – это видоизмененные воспоминания, то мы можем надеяться найти в рассказах Цоё Бертганг указания на источники этих фантазий. Давайте внимательно вслушаемся; она рассказала нам о тесной дружбе детских лет, теперь же мы узнаем, как развивались эти детские отношения у них обоих.
«Тогда, примерно в то время, когда нас, не знаю почему, называют „жареной рыбой“,[7] я, собственно, привыкла к странной привязанности к вам и верила, что никогда не сумею найти в жизни более приятного друга. Ведь у меня не было ни матери, ни сестры, ни брата, моему отцу заспиртованная медянка была интереснее меня, и мне нужно было иметь друзей – к ним я отношу и девушек, – которым я могла бы доверить свои мысли и все, что с ними связано. Итак, другом тогда были вы; однако когда вас захватила археология, я сделала открытие, что из тебя – извините, но ваша новая форма вежливости звучит для меня слишком безвкусно и вовсе не подходит к тому, что я хочу выразить, – я хотела сказать, тут выяснилось, что ты стал несносным человеком, у которого, по крайней мере для меня, не осталось глаз на голове, языка во рту, не сохранилось воспоминаний там, где у меня осталась прочная память о нашей детской дружбе. Пожалуй, поэтому я стала выглядеть иначе, так как при встрече с тобой где-нибудь в обществе, один раз последней зимой, ты не замечал меня, еще меньше мне удавалось слышать твой голос, в котором, впрочем, не было никакого отличия по отношению ко мне, потому что ты так же вел себя и со всеми остальными. Для тебя я была ничем, и ты со своей белокурой шевелюрой, которую я раньше трепала, стал таким же скучным, черствым и неразговорчивым, как чучело какаду, и при этом столь же важным, как археоптерикс, так вроде бы называют допотопную птицу-чудовище, найденную в раскопках. Только того, что твоя голова приютила величественную фантазию: здесь, в Помпее, принимать меня за нечто погребенное и опять ожившее – этого я у тебя не предполагала, и, когда ты в первый раз совершенно неожиданно оказался передо мной, мне вначале стоило изрядных усилий понять, какую невероятную химеру выработало твое воображение. Потом это меня стало забавлять и даже не так уж не нравилось мне, несмотря на все свое безрассудство. Ведь, как уже было сказано, этого я у тебя не предполагала».
Итак, она достаточно ясно рассказывает нам, что с годами сталось у них обоих с детской дружбой. У нее она переросла в сердечную привязанность, ведь нужно кого-то иметь, кому девушка предается всей душой. Фрейлейн Цоё, олицетворение ума и ясности, делает нам совершенно прозрачной и свою душевную жизнь. Если почти всегда нормально развитая девушка обращает свою симпатию в первую очередь на отца, то Цоё была к этому особенно склонна, не находя в своей семье никого другого, кроме отца. Однако у отца для нее ничего не оставалось, все его интересы поглотили объекты его науки. Таким образом она была вынуждена искать другое лицо и особенно душевно привязалась к своему другу юности. Когда и он перестал ее замечать, ее любовь не исчезла, напротив – она усилилась, потому что Норберт сравнялся с ее отцом: подобно ему был целиком поглощен наукой и из-за нее стал избегать жизни и Цоё. Это позволило ей в неверности сохранить верность, в возлюбленном вновь обрести отца, объединять их в одном и том же чувстве или, как можно сказать, идентифицировать их в своих чувствах. Что же подтверждает обоснованность этого маленького психологического анализа, который легко может повиснуть в воздухе? Одной, но крайне характерной деталью сам писатель предложил нам это обоснование. Когда Цоё описывает так огорчившее ее превращение друга юности, то обижает его сравнением с археоптериксом, с птицей-чудовищем из области археологической зоологии. Тем самым она нашла единственное конкретное выражение для идентификации обоих людей; ее негодование поражает одним и тем же словом и возлюбленного, и отца. Археоптерикс, так сказать, компромиссное, или среднее, представление, в котором мысль о глупости ее возлюбленного соединяется с аналогичной мыслью об отце.
У молодого человека дружба переменилась иначе. Наука о древности захватила его и оставила интерес к женщинам только из камня и бронзы. Детская дружба погибла, вместо того чтобы перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались так глубоко забыты, что он не узнавал подругу своей юности и не обращал на нее внимания, встречая в обществе. Разумеется, если продолжать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» точным психологическим термином для описания судьбы этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, при котором память просыпается с большим трудом даже при мощных внешних призывах, будто ее оживлению изо всех сил мешает внутреннее сопротивление. Такое забывание получило в психопатологии название «вытеснение»; случай, предлагаемый нам писателем, по-видимому, является примером такого вытеснения. Теперь мы вообще не знаем, связано ли забывание впечатления с утратой следов воспоминаний о нем в душевной жизни; однако о «вытеснении» мы можем определенно утверждать, что оно не совпадает с гибелью, изглаживанием воспоминания. Конечно, вытесненное, как правило, не может пробиться сразу, подобно воспоминанию, но остается работо – и дееспособным: в один прекрасный день под влиянием внешнего воздействия оно способно вызвать психические последствия, которые можно понимать как продукты преобразования и отпрыски забытого воспоминания, при неправильном толковании остающиеся непонятными. Думается, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве мы уже признали потомков его вытесненных воспоминаний о детской дружбе с Цоё Бертганг. Возвращения вытесненного чаще всего можно ожидать в том случае, если к вытесненным впечатлениям присоединяются эротические чувства человека, если его любовная жизнь подвергается вытеснению. В таком случае справедливо старое латинское изречение, изначально, видимо, нацеленное на изгнание с помощью внешних влияний, а не на внутренние конфликты: Naturam furca expellas, semper redibit.[8] Но оно говорит не о всем, а о возвращении только части вытесненной природы и не описывает крайне примечательный вид этого возвращения, которое осуществляется подобно коварной измене. Как раз такого, когда то, что избрано средством вытеснения, – как furca[9] изречения – становится носителем возвращаемого; внутри и позади вытесняющего в конце концов победоносно заявляет о себе вытесненное. Известный офорт Фелисьена Ропса иллюстрирует этот редко принимаемый во внимание и все же весьма заслуживающий признания факт выразительнее, чем длинные комментарии, на типичном случае вытеснения из жизни кающегося святого. Аскет-монах спасается бегством – разумеется, от мирских искушений – к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет и на его месте, заменяя его и лучась, возникает образ пышнотелой, обнаженной, тоже распятой женщины. Другие художники, меньшей психологической проницательности, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее в каком-то месте рядом со Спасителем на кресте. Только Ропс позволил ему занять место самого Спасителя на кресте; он, видимо, сознавал, что при своем возвращении вытесненное появляется из самого вытесняющего.
Здесь важно остановиться, чтобы на примерах заболеваний убедиться, как чувствительна душевная жизнь человека в состоянии вытеснения к приближению вытесненного, и достаточно едва заметного и ничтожного сходства, чтобы вытесненное могло действовать за спиной и с помощью вытесняющего. Однажды в качестве врача мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, который после первого неприятного знакомства с сексуальными отношениями обратился в бегство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, чтобы повысить свое усердие в учебе, преувеличить детскую привязанность к матери и в целом перенять сущность ребенка. Не буду здесь объяснять, как именно вновь пробилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, а опишу более редкий и необычный случай, как его очередная опора рухнула по едва ли достаточному поводу. Математика как способ отвлечения от сексуального пользуется огромной славой; уже Ж.-Ж. Руссо должен был посоветовать одной недовольной им даме: Lascia le donne e studiale matematiche.[10] Так и наш беглец с особым усердием набросился на изучаемые в школе математику и геометрию, пока однажды его сообразительность не была парализована несколькими безобидными задачами. В них дословно говорилось следующее: Столкнулись два тела, одно со скоростью… и т. д. И: В цилиндр с диаметром основания 1 м нужно вписать конус… и т. д. При этих не бросающихся, конечно же, другим в глаза намеках на сексуальные отношения он решил изменить математике и сбежал от нее.
Будь Норберт Ханольд взятой из жизни личностью, с помощью археологии изгнавшей любовь и воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правильно, что именно античный рельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой по-детски подруге; его заслуженной судьбой стала бы влюбленность в каменное изображение Градивы, за которым могло оказывать влияние невыясненное сходство с живой и пренебрегаемой им Цоё.
Видимо, сама Цоё разделяет наше восприятие бреда молодого археолога, так как симпатию, которой она дала проявиться в конце своего «откровенного, обстоятельного и назидательного обличения», вряд ли можно понять иначе как готовность с самого начала перенести интерес Ханольда к Градиве на собственную персону. Именно на это она считала его не способным, и все же, несмотря на бредовое обличье, признала его отношение таковым. Но тут ее психическое лечение оказало на него благотворное воздействие; он почувствовал себя свободным, так как бред был заменен тем, о чем у него могло быть только искаженное и неудовлетворительное представление. Теперь он без колебаний вспоминает и узнает в ней хорошего, веселого, мудрого товарища, который по существу совсем не изменился. Но нечто другое он нашел в высшей степени странным.
«Кто-то должен вначале умереть, чтобы стать живым», – подумала девушка. «Но ведь для археологов это необходимо» (р. 141). Она явно еще не простила ему окольный путь, который он проложил от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.
«Нет, я имею в виду твое имя… Потому что Бертганг равнозначно с Градивой и означает „блистающая походкой“ (р. 142).
К этому даже мы еще не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и играть активную роль. Он явно полностью исцелился от своего бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно обрывая последнюю нить его паутины. Точно так же ведут себя и больные, которые ослабляют давление своих бредовых идей посредством обнаружения скрытого за ними вытесненного. Если они коснулись его, то для последней и самой важной загадки своего странного состояния они находят самостоятельное решение в виде внезапно возникающего озарения. Ведь мы уже предполагали, что греческое происхождение вымышленной Градивы является смутным отблеском греческого имени Цоё, но за само имя Градива мы не рисковали браться, его мы считали свободным творением фантазии Норберта Ханольда. А тут видно, что именно это имя оказывается всего лишь отпрыском, более того, собственно, переводом вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной из его детства!
Выведение и разложение бреда теперь завершилось. Дальнейшее изложение писателя, видимо, служит гармоничному завершению повести. Применительно к будущему оно приятно трогает нас, когда реабилитация мужчины, ранее вынужденного играть столь жалкую роль человека, нуждающегося в лечении, продолжается и теперь ему удается пробудить у нее некоторые эмоции, которые до сих пор мучали его. Получилось так, что он заставил ее ревновать, упомянув о симпатичной молодой даме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признавшись, что она была первой, кто ему весьма понравился. Когда же Цоё захотела холодно проститься, заметив: теперь все снова в здравом уме, она не меньше других, и он может искать Гизу Хартлебен, или как там ее теперь называют, чтобы в научном отношении помочь ей при посещении Помпеи; она же теперь должна быть в «Albergo del Sole», где отец ждет ее обедать; быть может, они еще увидятся в каком-нибудь обществе в Германии или на Луне – ему опять пришлось сделать назойливую муху предлогом, чтобы овладеть сначала ее щекой, а затем губами и пустить в ход агрессию, являющуюся обязанностью только мужчины в любовной игре. Еще раз показалось, что тень падает на ее счастье, когда Цоё напомнила, что теперь она в самом деле должна идти к своему отцу, который иначе умрет от голода в «Sole». «Твой отец, что с ним станется?» (р. 147). Но умная девушка сумела быстро унять внутреннее возмущение. «Вероятно, ничего, я вовсе не незаменимая вещь в его зоологической коллекции; будь я незаменимой, я вряд ли так глупо привязалась бы к тебе всей душой». Но если отец в порядке исключения хочет быть иного мнения, чем она, то есть надежное средство. Ханольду нужно только переехать на Капри, там поймать ящерицу Faraglionensis, технику лова которой он может отработать на ее мизинце, затем здесь освободить животное, снова поймать его на глазах зоолога и оставить ему выбор между Faraglionensis на континенте и дочерью. Предложение, в котором ирония, как легко заметить, смешана с досадой, – одновременно предостережение жениху не слишком точно придерживаться образца, по которому его выбирала возлюбленная. Норберт Ханольд тоже смиренно выслушал это, так как происшедшую с
ним большую перемену он проявлял в разнообразных, кажущихся мелкими признаках. Он высказал предложение совершить свадебное путешествие с Цоё в Италию и в Помпею, словно никогда не возмущался свадебными путешественниками Августом и Гретой. У него совершенно выпало из памяти, что он чувствовал в отношении счастливой пары, которая без всякой нужды удалилась на более чем сто миль от своего немецкого отечества. Конечно, художник имеет право показать такое ослабление памяти как самый важный признак изменения сознания. Цоё съязвила по поводу высказанной цели путешествия – «как бы вновь извлечь из погребения их детскую дружбу» (р. 150), – что для такого места поездки она еще не вполне ожила.
Прекрасная действительность победила бред, однако, прежде чем наши герои покинули Помпею, последнюю его часть еще ожидала почесть. Подходя к воротам Геркулеса, где начало Strada consolare пересекает старая улица из лавовых камней, Норберт Ханольд остановился и попросил девушку пройти вперед. Она поняла его, «и немного подобрав левой рукой платье, Градива, воскресшая Цоё Бертганг, под его устремленным в упоении взглядом уверенной и быстрой походкой под солнцепеком перешла по камням на другую сторону улицы». Вместе с триумфом эротики теперь приходит знание того, что в бреду было прекрасным и ценным.
Последней метафорой «извлечь из погребения детскую дружбу» писатель дает им в руки ключ к символике, которой пользуется бред героя для облачения вытесненных воспоминаний. В самом деле, для вытеснения, которое делает недоступным одновременно консервирует нечто психическое, нет лучшей аналогии, чем погребение, ставшее судьбой Помпеи, и откуда город с помощью заступа и лопаты опять восстал. Поэтому молодой археолог должен был переместить в своей фантазии прообраз рельефа, напоминавший ему о забытой возлюбленной детства, в Помпею. Однако писатель имел полное право задержаться на важном сходстве, которое его тонкое чутье обнаружило между частью психического процесса у отдельного человека и отдельным периодом в истории человечества.
II.
Мы всего лишь намеревались с помощью определенных аналитических методов исследовать два или три сновидения, встроенные в повествование «Градивы». Как же случилось, что мы позволили себе увлечься разбором всей истории и исследованием психических процессов у обоих главных героев? Что ж, это не лишняя, а необходимая предварительная работа. Если мы хотим понять действительные сновидения реальных людей, нам необходимо тщательно вникнуть в их характер и судьбу, в их переживания не только накануне сновидения, но и получить соответствующие сведения об их отдаленном прошлом. Я думаю даже, что мы все еще не готовы обратиться к нашей собственной задаче и должны еще некоторое время задержаться на художественном вымысле, продолжая предварительную работу.
Конечно, наш читатель с недоумением заметил, что до сих пор мы обсуждали все психические проявления и поступки Норберта Ханольда и Цоё Бертганг так, словно они были не творением художника, а реальными индивидами, словно чувства художника – совершенно прозрачный, не преломляющий или замутняющий посредник. Наш образ действий должен казаться тем удивительней, что художник категорически отказывается от реалистического описания, называя свою повесть «фантастическим происшествием». Но мы находим все его описания настолько верно отражающими действительность, что не вступим в противоречие, если назовем «Градиву» не фантастическим происшествием, а психиатрическим этюдом. Только в двух местах художник пользуется дозволенной ему свободой, чтобы создать условия, которые по видимости не имеют корней на почве реальных закономерностей. В первый раз, позволяя молодому археологу найти подлинный античный рельеф, который не только в особенностях постановки ноги, но и во всех деталях облика и осанки настолько следует гораздо позже живущей личности, что археолог принимает привлекательное видение этой персоны за ожившее каменное изображение. Во второй раз, позволяя ему встретить живую девушку именно в Помпее, куда его фантазия переместила умершую, тогда как в результате путешествия он удалился от живой персоны, которую заметил на улице возле своего жилища. Однако это второе решение художника принципиально не отклоняется от реальных возможностей; оно только призывает на помощь случай, бесспорно, соучаствующий во многих человеческих судьбах, и, кроме того, наделяет его хорошим чутьем, ибо этот случай отображает судьбу, которая предопределяет посредством бегства обрести того, от кого убегают. Более фантастической и целиком возникшей вследствие произвола художника кажется первая предпосылка, на которой держатся все дальнейшие события – полное сходство каменного изображения с живой девушкой, которое трезвый подход предпочел бы ограничить постановкой ноги при ходьбе. Позволим здесь, не отрываясь от реальности, разыграться собственной фантазии. Фамилия Бертганг могла бы указывать на то, что женщины этого рода уже в давние времена отличались своеобразной красивой походкой, а благодаря смене поколений немецкие Бертганги оказались связанными с теми греками, и одна из женщин этого рода вдохновила античного художника запечатлеть своеобразие ее походки в камне. Но так как отдельные вариации человеческого облика зависимы один от другого и фактически даже в нашей среде постоянно всплывают античные типы, то вполне возможно, что современная Бертганг повторила внешность своей античной прапрабабушки во всех чертах ее телесного строения. Разумнее подобной спекуляции было бы, пожалуй, справиться у самого писателя об источниках, из которых возникла эта часть его творения; тогда у нас были бы хорошие шансы опять разложить засть мнимого произвола на закономерности. Но так как доступ к источникам в психике художника нам закрыт, то мы сохраняем за ним полное право строить совершенно реальное развитие событий на невероятной предпосылке, право, которым воспользовался, например, Шекспир в «Короле Лире».
А кроме того, повторим еще раз, писатель представил нам совершенно корректный психиатрический этюд, с которым мы можем соизмерять наше понимание психики, истории болезни и излечения, призванные подтвердить некоторые фундаментальные теории медицинской психологии. Довольно странно, что это должен был сделать художник. Как быть, если на вопрос о наличии у него такого намерения он ответит сугубо отрицательно? К такому ответу можно легко приноровиться и его легко интерпретировать; не лучше ли сказать, что как раз мы незаметно вложили в прекрасную поэтическую повесть смысл, весьма далекий от намерений художника? Возможно, позднее мы еще к этому вернемся. Но предварительно попытаемся защититься от обвинения в тенденциозном толковании тем, что мы ведь пересказывали повесть почти исключительно с помощью собственных слов писателя, пытались воспроизвести текст как его собственный комментарий. Тот, кто сравнит наше воспроизведение с дословным текстом «Градивы», должен это признать.
Возможно, мы оказываем нашему писателю плохую услугу, оценивая его произведения в целом как психиатрический этюд. Мы слышим, как нам говорят, что писатель должен избегать соприкосновения с психиатрией и оставить описание болезненных состояний психики врачам. На самом деле ни один настоящий писатель не обращал внимания на этот запрет. Ведь описание человеческой психики его самая важная вотчина; он всегда был предшественником науки, а также и научной психологии. Впрочем, граница между так называемыми нормальными и болезненными состояниями души отчасти условна, отчасти настолько расплывчата, что, вероятно, каждый из нас в течение дня неоднократно переступает через нее. С другой стороны, психиатрия поступила бы неправильно, если бы захотела ограничиться изучением только тяжелых и сумеречных заболеваний, возникающих при грубых повреждениях тонкого психического аппарата. Легкие, способные к компенсации отклонения от нормы, которые в данный момент мы можем объяснить только как расстройство в соотношении психических сил, интересуют нас не меньше; более того, лишь с их помощью можно понять и здоровье, и симптомы тяжелой болезни. Таким образом, писатель вправе не избегать встречи с психиатром, психиатр – с писателем, а художественная трактовка психиатрической темы может быть очень точной без утраты красоты.
Итак, это художественное описание истории болезни и излечения действительно корректно, описание, которое после окончания повести и снятия напряжения мы можем лучше окинуть взглядом и теперь намерены воспроизвести в технических терминах нашей науки, причем нам не должна мешать необходимость в повторении ранее сказанного.
Состояние Норберта Ханольда писатель довольно часто называет «бредом», и у нас нет никаких оснований отбрасывать подобную характеристику. В «бреде» мы можем выделить две основные особенности, с помощью которых он, разумеется, не описывается исчерпывающе, но все же явно отделяется от других расстройств. Во-первых, он относится к той группе болезненных состояний, которым несвойственно непосредственное воздействие на плоть и которые выражаются только посредством психических признаков, а во-вторых, его отличает тот факт, что при нем устанавливается господство «фантазии», то есть приобретается убежденность, влияющая на поступки. Если мы вспомним о путешествии в Помпею с целью отыскать в пепле своеобразный отпечаток ноги Градивы, то найдем в нем великолепный пример действия под властью бреда. Психиатр, видимо, отнесет бред Норберта Ханольда к большой группе паранойи и определит его, скажем, как «фетишистскую эротоманию», потому что ему больше всего бросилась бы в глаза влюбленность в каменное изображение и потому что его упрощающему толкованию интерес молодого археолога ножкам и постановке ноги женщины должен подозрительно напоминать «фетишизм». Впрочем, все подобные наименования классификации различных видов бреда несут в своем содержании что-то сомнительное и неплодотворное.[11]
Далее строгий психиатр заклеймил бы нашего героя как персону, способную развивать бред на основе столь странного предпочтения, тотчас заклеймил бы его как degenere и стал бы исследовать его наследственность, которая неумолимо подталкивала его к такой судьбе. Но в этом писатель не следует за ним – и с достаточным основанием. Ведь он хочет приблизить нас к герою, облегчить нам «вчувствование»; вслед за диагнозом degenere – будь он оправдан с позиций науки или нет – молодой археолог немедленно далеко отодвигается от нас; потому что ведь мы, читатели, являемся нормальными людьми. Наследственные и конституционные предпосылки состояния героя тоже мало заботят писателя; вместо этого он углубляется в его психическое состояние, которое может объяснить происхождение такого бреда.
В некоторых важных моментах Норберт Ханольд ведет себя иначе, чем обычный человек. Его не интересуют живые женщины; наука, которой он служит, захватила этот интерес и сдвинула его на женщин из камня и бронзы. Не считайте это за незначительную странность; напротив, она образует основную предпосылку описанных событий, потому что однажды происходит так, что одно подобное каменное изображение притягивает к себе все интересы, подобающие обычно только живой женщине, и тем самым вызывает бред. Затем перед нашими глазами разворачивается история, как этот бред излечивается благодаря счастливому стечению обстоятельств, сдвигающему интерес с каменной женщины назад на живую. В результате какого воздействия наш герой оказался в состоянии отвращения к женщине, писатель не дает возможности проследить. Он только обозначает, что такое поведение нельзя объяснить его конституцией, скорее оно включает в себя частичку фантастической – мы можем добавить эротической, – потребности. Позднее мы увидим, что в детстве он не избегал других детей, поддерживал дружбу с маленькой девочкой, был неразлучен с ней, делил с ней еду, давал ей тумаков и позволял трепать себя за волосы. В такой привязанности, в таком соединении нежности и агрессии выражается незрелая эротика детского возраста, воздействие которой обнаруживается лишь позднее, но зато неотразимо, и которую как эротику периода детства обычно признают только врачи и художники. Наш писатель дает нам ясно понять, что и он не думает иначе, так как допускает, чтобы при подходящем поводе у его героя неожиданно пробудился живой интерес к походке и постановке ноги женщин. Это должно было ославить его и в науке, и среди женщин своего городка как фетишиста ножек, что с необходимостью вытекает из его воспоминаний о подруге детства. Разумеется, эта девочка, еще будучи ребенком, демонстрировала прекрасную своеобразную походку с почти вертикально поставленной при ходьбе стопой, и благодаря изображению именно такой походки античный каменный рельеф приобрел для Норберта Ханольда такое важное значение. Впрочем, сразу же прибавим, что художник при выведении странного проявления фетишизма оказывается в полном согласии с наукой. Со времен А. Бине мы действительно пытаемся свести фетишизм к эротическим впечатлениям детства.
Состояние продолжительного отвращения к женщинам вытекает из индивидуальной способности или, как мы обычно говорим, из предрасположенности к образованию бреда. Развитие психического расстройства начинается с того момента, когда случайное впечатление пробуждает забытое и по крайней мере местами эротически окрашенное переживание детства. Примем во внимание – это дальше подтвердится, – что воспоминание пробуждается конечно же не в адекватном виде. Верное описание художника мы должны искусно воспроизвести в психологической манере выражения. При виде рельефа Норберт Ханольд не вспоминает, что такую постановку ноги он уже видел у своей подруги детства; он вообще не вспоминает, и, однако, все воздействие рельефа происходит от такой связи с детским впечатлением. Итак, впечатление детства приходит в движение, становится активным, так что начинает оказывать воздействие, не доходя, однако, до сознания, оставаясь «бессознательным», как мы сегодня привыкли выражаться с помощью термина, ставшего необходимым в психопатологии. Это «бессознательное» мы хотели бы видеть лишенным всех возражений философов и натурфилософов, которые часто обращают внимание только на этимологическое значение термина. Для психических процессов, которые ведут себя активно и все же не доходят при этом до сознания соответствующей личности, у нас пока нет лучшего названия, и ничего другого мы под «бессознательным» не подразумеваем. Если некоторые мыслители желают оспаривать существование такого бессознательного как нелепость, то мы полагаем, что они никогда не занимались соответствующими психическими феноменами, находятся в плену обычного опыта, что все психическое, которое проявляется активно и мощно, становится одновременно и осознанным, и должны были бы понять, что наш писатель очень хорошо знает о существовании психических процессов, которые остаются вдали от сознания, несмотря на свою мощь и проявляемое энергетическое воздействие.
Мы однажды уже говорили, что воспоминания о детском общении с Цоё находились у Норберта Ханольда в состоянии «вытеснения»; теперь мы называем их «бессознательными» воспоминаниями. Тут мы, пожалуй, обязаны уделить некоторое внимание соотношению обоих искусственных слов, которые кажутся совпадающими по смыслу. Пояснить это несложно. Все вытесненное бессознательно; но мы не можем утверждать в отношении всего бессознательного, что оно вытеснено. Если бы Ханольд при виде рельефа вспомнил о походке своей Цоё, то ранее бессознательное воспоминание стало бы у него одновременно и активным и осознанным и, таким образом, было бы доказано, что ранее оно не было вытеснено. «Бессознательное» – чисто описательный, в некоторых отношениях неопределенный, так сказать, статичный термин; «вытесненное» – динамическое слово, которое принимает в расчет игру психических сил и свидетельствует, что есть стремление проявить все психические воздействия, среди них и стремление стать осознанным, но есть и противоположная сила, сопротивление, способное сдержать часть подобных психических действий, среди них и действие по осознанию. Признаком вытесненного остается то, что, несмотря на свою мощь, оно не способно стать осознанным. Стало быть, в случае Ханольда речь идет, начиная с появления рельефа, о вытесненном бессознательном, короче говоря, о вытесненном.
У Норберта Ханольда вытеснены воспоминания о детском общении с красиво двигающейся девочкой, но это еще не окончательное рассмотрение психологического положения дел. Мы остаемся на поверхности, пока имеем дело исключительно с воспоминаниями и представлениями. Напротив, единственно ценным в психике являются чувства. Все психические силы важны только благодаря своей способности пробуждать чувства. Представления вытесняются только потому, что они связаны с освобождением чувств, которое не должно иметь места; правильнее было бы сказать – вытеснение затрагивает только те чувства, которые неуловимы вне связи с представлениями. Стало быть, у Норберта Ханольда вытеснены эротические чувства, а так как его эротика не знает или не знала в детстве никакого другого объекта, кроме Цоё Бертганг, то воспоминания о ней были забыты. Античное изображение на рельефе пробуждает в нем дремлющую эротику и активизирует детские воспоминания. Из-за внутреннего сопротивления против эротики эти воспоминания могут действовать только бессознательно. Далее в нем происходит борьба между мощью эротики и вытесняющими ее силами; эта борьба выражается в бреде.
Наш писатель забывает объяснить, по какой причине у его героя происходит вытеснение любовной жизни; ведь занятия наукой – только средство, которым пользуется вытеснение; врач обязан здесь ссылаться на более глубокие основания, хотя в данном случае, возможно, добраться до них не удастся. Но, похоже, писатель, как мы с удивлением подчеркивали, не забыл описать, как именно из круга используемых для вытеснения средств пробуждается вытесненная эротика. Это по праву антик, каменное изображение женщины, благодаря которому наш археолог порывает со своим отвращением к любви и которое напоминает ему о долге перед жизнью, обременяющем нас с самого рождения.
Первым проявлением пробужденного рельефом процесса в Ханольде стали фантазии, манипулировавшие изображенной на нем персоной. Модель представляется ему чем-то «сегодняшним „в лучшем смысле этого слова: как будто бы художник изображал шагающую по улице женщину „с натуры“. Он наделяет античную девушку именем „Градива“, которое образовал из эпитета шагающего на бой бога войны Марса Градивуса, и придает ее личности все большую определенность. Видимо, она дочь знатного человека, быть может, патриция, связанного с храмовой службой некоему божеству; по его мнению, в ее чертах проглядывает греческое происхождение, и в конце концов это подвигает его переместить ее из суеты большого города в тихую Помпею, где он заставил ее шагать по камням из лавы, служившим переходом с одной стороны улицы на другую. Такие продукты фантазии кажутся довольно произвольными и все же безвредными и внушающими доверие. Более того, даже тогда, когда из них в первый раз следует импульс к действию, когда археолога обременяет проблема реальности такой постановки ноги и он начинает проводить наблюдения на натуре, посматривая на ноги современных женщин и девушек, эти действия осознанно прикрываются научным мотивом: будто бы весь интерес к каменному изображению Градивы происходит из его профессиональных занятий археологией. Женщины и девушки на улице, которых он выбирает объектами своего исследования, конечно, предпочтут другое, грубо эротическое понимание его действий, и мы должны считать их правыми. Для нас несомненно, что Ханольд не знает мотивов своего исследования, как и происхождения своих фантазий о Градиве. Последние являются, как мы узнаем позднее, отзвуками его воспоминаний о возлюбленной детства, отпрысками этих воспоминаний, их преобразованием и искажением, после того как не удается осознать их в неизменной форме. Мнимо эстетическое решение: каменный портрет изображает что-то „сегодняшнее“ – заменяет знание, что такая походка принадлежит знакомой ему, шагающей по современным улицам девушке; за впечатлением „с натуры“ и фантазией о ее греческом происхождении скрывается воспоминание о ее имени Цоё, которое по-гречески означает жизнь; Градива, как нам объясняет в конце своего бреда исцеленный, – это добротный перевод ее фамилии Бертганг, которая означает „блистающая, или славная, походкой“; определения ее отца возникают из знания: Цоё Бертганг – дочь уважаемого профессора университета, что можно, пожалуй, уподобить храмовой службе в древности. Наконец, его фантазия перемещает ее в Помпею не „потому, что этого требует ее спокойный, кроткий нрав“, а потому, что в своей науке он не может найти иной и лучшей аналогии со странным состоянием, в котором благодаря смутной догадке он находил воспоминание о детской дружбе. Если однажды он прикрыл классическим прошлым собственное детство, то погребение Помпеи, это исчезновение с сохранением прошлого, превосходно напоминает вытеснение, о котором он знает благодаря так называемому «эндопсихическому“ восприятию. При этом в нем действует та же символика, которую в конце повести писатель заставляет сознательно употреблять девушку.
«Я сказала себе, что хоть что-то интересное смогла бы откопать, пожалуй, только здесь. Конечно, на находку, которую я сделала, я никак не рассчитывала» (р. 124). В конце (р. 150) девушка отвечает в отношении желательной цели путешествия: «известным образом точно так же вновь извлечь из погребения их детскую дружбу».
[Конец первой страницы. Фрейд З. Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена]
1 комментарий
[…] галлюцинация. В 1907 году Зигмунд Фрейд написал статью “Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена”, где впервые применил психоаналитический метод к […]