Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия. Очерк III. Раздел II
[Третий очерк из трех. Раздел II]
Оглавление:
Очерк II. Если Моисей был египтянин…
Очерк III. Моисей, его народ и монотеистическая религия. Раздел I.
Очерк III. Моисей, его народ и монотеистическая религия. Раздел II. [ниже]
III. Моисей, его народ и монотеистическая религия. Раздел II.
Итог и повторение
Нижеследующая часть моей работы не может быть предоставлена публике без подробных разъяснений и извинений. В самом деле, это не что иное, как верное, часто буквальное повторение первой части, сокращенное в ряде критических экскурсов и расширенное дополнениями, относящимися к проблеме формирования особенного характера еврейского народа. Я знаю, что подобный тип изложения материала настолько же нецелесообразен, насколько он нехудожествен. Мне самому он безусловно не нравится.
Почему я его не избежал? Разгадку мне найти нетрудно, да признаться в ней нелегко. Мне не удалось замести следы необычной, всё-таки, истории возникновения этой работы.
По существу она написана дважды. Сначала — несколько лет назад в Вене, где я не верил в возможность ее публикации. Я решил положить ее в стол, но она терзала меня, как джинн в бутылке, и я нашел лазейку: сделать два ее куска самостоятельными и напечатать их в нашем журнале «Имаго», — психоаналитическое вступление к целому («Египтянин Моисей») и держащуюся на нем историческую конструкцию («Если Моисей был египтянин…»). Остаток, содержавший по-настоящему задевающие и опасные вещи, приложение схемы к генезису монотеизма и понимание религии вообще, я скрыл, как мне казалось, навсегда. Потом в марте 1938 г. началось неожиданное немецкое вторжение, заставило меня покинуть отечество, но и избавило от опасения, что своей публикацией я навлеку запрет на психоанализ там, где его еще терпят. Едва добравшись до Англии, я испытал неудержимое искушение сделать свою сдержанную мудрость достоянием света и начал перерабатывать третью часть исследования, примыкающую к двум уже вышедшим. Для чего требовалось, естественно, несколько перекомпоновать материал. Но мне не удалось вогнать всё накопившееся содержание в эту вторую редакцию; с другой стороны, мне не хватало решимости полностью отказаться от первых редакций, и дело кончилось тем, что целый кусок первого изложения я без изменения присоединил ко второму, с чем было связано неудобство далеко идущего повтора.
Я мог бы утешить себя тем соображением, что темы, обсуждаемые мною, всё равно так новы и значительны независимо от того, насколько удачно мое их изложение, что не будет бедой, если публике придется дважды прочесть о них одно и то же. Есть вещи, которые надо повторять не раз и которые сколько раз ни выскажи, всё будет мало. При этом, конечно, должно присутствовать свободное решение читателя не упускать предмет или возвращаться к нему. Не дело вымогать внимание, предлагая в одной и той же книге дважды те же самые вещи. Что ни говори, за эту неискусность придется взять вину на себя. Творческая способность автора, к сожалению, не всегда послушна его воле; работа получается такой, какой она получается, часто заставляя писавшего смотреть на нее со стороны, словно он ей чужой.
а) Народ израильский
Если нам ясно, что методика вроде нашей — брать из исторического материала, что нам кажется пригодным, отбрасывать, что нам не годится, и составлять отдельные фрагменты по принципу психологического правдоподобия,— что подобная техника не дает достоверной истины, то резонно спросить, к чему вообще было предпринимать такую работу. Ответ вытекает из ее результатов. Если смягчить строгость требований, предъявляемых к историко-психологическому исследованию, окажется, пожалуй, возможным прояснить проблемы, всегда казавшиеся достойными внимания и снова навязывающие себя наблюдателю в свете последних событий. Как известно, из всех народов, обитавших в древности вокруг средиземноморского бассейна, еврейский народ едва ли не единственный, еще существующий сегодня с сохранением своего имени и, пожалуй, также субстанции. С беспримерным упорством он противостоял бедам и гонениям, развил особенные черты характера и попутно навлек на себя сердечную неприязнь всех других народов. Откуда происходит эта жизнеспособность евреев и как черты их характера связаны с их судьбами, это очень хотелось бы понимать в большей степени.
Можно исходить из той характерной черты еврейства, которая доминирует в их отношении к окружающим. Нет сомнений в том, что у них исключительно высокое мнение о себе, они считают себя более благородными, выше стоящими, по уровню превосходящими прочих, от коих евреи отличаются и многими своими обычаями [ 63 ] . При этом их отличает особенная уверенность в жизни, даруемая тайным обладанием драгоценного блага, род оптимизма; люди благочестивые назвали бы ее доверием к Богу.
[63]. Столь частая в старые времена бранная кличка евреев «прокаженные» (см. у Маметона, египетского священника и историка III в. до н. э.), имеет явный смысл проекции: «Они сторонятся нас, словно мы прокаженные».
Нам известно основание этого поведения, и мы знаем, какое у них тайное сокровище. Они действительно принимают себя за богоизбранный народ, считают себя стоящими в особенной близости к Богу, вот что делает их гордыми и уверенными. Согласно достоверным источникам, уже в эллинистические времена они вели себя, как сегодня: еврей был, таким образом, уже тогда готов; и греки, среди которых и рядом с которыми жили евреи, реагировали на еврейское своеобразие тем же образом, что и сегодняшние «народы-хозяева». Можно было бы подумать, они реагировали так, словно сами тоже верили в преимущество, на которое притязал для себя народ Израиля. Если ты объявленный любимец грозного отца, ревнивой зависти братьев удивляться не приходится, а куда такая зависть может завести, очень красиво показывает еврейское сказание об Иосифе и его братьях. Ход мировой истории вроде бы потом подтвердил иудейскую самонадеянность, потому что когда позднее Богу заблагорассудилось послать человечеству мессию и избавителя, он снова выбрал его из еврейского народа. У других народов появился в то время повод сказать самим себе: да, евреи были правы, они Богом избранный народ. Но вместо этого произошло так, что избавление через Иисуса Христа принесло им только усиление их ненависти к евреям, тогда как сами евреи из этого второго их возвеличения не извлекли никакой выгоды, потому что не признали избавителя.
На основании наших прежних разысканий мы смеем теперь утверждать, что египтянин Моисей был тем, кто придал еврейскому народу эту черту, значимую на все будущие времена. Он поднял их самочувствие заверением, что они — богоизбранный народ; он возложил на них освящение и обязал их к обособлению от прочих. Не то что другим народам не хватало самомнения. Точно как и сегодня, каждая нация и тогда тоже считала себя лучше всех других. Однако самомнение евреев получило через Моисея религиозную привязку, стало частью их религиозной веры. Через свое особо интимное отношение к своему Богу они завладели частицей его величия. И поскольку мы знаем, что за Богом, избравшим евреев и избавивших их от египетского рабства, стоит личность Моисея, который, якобы по поручению Бога, сделал именно это, то мы с уверенностью говорим: евреев создал один-единственный человек, Моисей. Ему обязан этот народ своим жизненным упорством, но также и изрядной долей той враждебности, которую он испытал на себе и еще испытывает.
б) Великий человек
Как возможно, что отдельный человек развертывает столь необычайную деятельность, что формирует из безразличных индивидов и семей народ, придает ему неизменные впредь черты и на тысячелетия определяет его судьбу? Не возвращает ли нас подобная гипотеза к образу мысли, порождавшему мифы о творцах и культ героев, к временам, когда историография исчерпывалась летописью деяний и судеб отдельных личностей, правителей или покорителей? Новое время склонно, скорее, возводить события человеческой истории к более подспудным, универсальным и неличностным моментам, к принудительному влиянию экономических обстоятельств, к изменениям в способах питания, к прогрессу в применении материалов и орудий, к переселениям, вызванным ростом народонаселения и переменой климата. Отдельным личностям выпадает тут роль только выразителей или представителей массовых порывов, которые с необходимостью должны были найти себе выражение и скорее случайно нашли его в тех личностях.
Все это вполне оправданные точки зрения, однако они дают нам повод указать на одну важную неувязку между установкой нашего мыслительного органа и устройством мира, постигаемого посредством нашей мысли. Нашей прямо-таки властной потребности в объяснении явлений бывает достаточно, когда всякое событие имеет одну установленную причину. В расположенной вне нас действительности, однако, такое едва ли имеет место; наоборот, всё происходящее, похоже, сверхдетерминировано, выступает следствием нескольких конвергирующих причин. Испуганное необозримой сложностью истории, наше исследование встает на сторону одной линии причинной связи в ущерб другой, нагромождает антитезы, в реальности не существующие, обозначившиеся лишь в результате разрыва более всеобъемлющих связей [ 64 ] .
[64]. Я, однако, протестую против лжепонимания, будто я хочу сказать, что ввиду крайней сложности мира любое выдвигаемое утверждение где-то улавливает крупицу истины. Нет, наше мышление сохраняет за собой свободу отыскать зависимости и связи, которым ничто в действительности не соответствует, и явно очень высоко ценит этот свой дар, потому что так широко применяет его внутри и вне науки.
Когда поэтому исследование того или иного случая выявляет выдающееся влияние отдельной личности, то наша научная совесть не должна упрекать нас в том, что допущением такого влияния мы наносим пощечину учению о важности универсальных, сверхличностных факторов. Место имеется в принципе и для того, и для другого. В случае возникновения монотеизма мы, несомненно, не имеем возможности указать ни на какой другой внешний момент, кроме уже упомянутого,— что событие это связано с налаживанием более интимных отношений между различными нациями и с созданием великого государства.
Мы сохраняем, таким образом, за «великим человеком» его место в цепи или, вернее, в сети причинно-следственных отношений. Но, пожалуй, не так уж бессмыслен вопрос, при каких условиях мы наделяем людей этим почетным прозванием. Мы с изумлением обнаруживаем, что вовсе не легко на такой вопрос ответить. Первая попавшаяся формулировка: тогда, когда человек в особенно высокой мере обладает свойствами, которые мы ценим,— во всех смыслах явно неудовлетворительна. Скажем, красота и сила мышц, как они ни достойны зависти, не дают притязать на «величие». Дело должно идти, стало быть, о духовных качествах, психических и интеллектуальных преимуществах. В отношении последних мы замечаем, что человека, который является исключительным умельцем в какой-то определенной области, мы за одно это еще не станем без долгих слов называть великим мужем. Не станем, конечно, так называть ни мастера шахматной игры, ни виртуозного музыканта-исполнителя, ни даже, пожалуй, выдающегося художника или исследователя. Нас устраивает в таком случае говорить, что он великий поэт, художник, математик или физик, первопроходец в области той или иной деятельности, однако признавать его великим человеком мы не спешим. Если, скажем, Гёте, Леонардо да Винчи, Бетховена мы без колебаний объявляем великими людьми, то нами здесь движет еще что-то другое, помимо восхищения их великолепными творениями. Если бы подобные примеры нам не мешали, мы, наверное, пришли бы к мысли, что квалификация «великий человек» резервируется преимущественно за людьми действия, т. е. завоевателями, полководцами, властителями, и служит признанием величия их свершений, силы исходящего от них воздействия. Но это тоже еще неудовлетворительно и полностью опровергается нашим осуждением столь многих недостойных личностей, за которыми нельзя оспорить воздействия на современный им мир и на потомство. Нельзя выбрать признаком величия и успех, если вспомнить о множестве тех великих мужей, которые, вместо преуспеяния, несчастным образом погибли.
Так что мы склоняемся к предварительному решению, что не стоит искать понятию «великий человек» какого-то однозначно определенного содержания. Это лишь шаткое в употреблении и довольно произвольно раздариваемое признание чрезвычайного развития определенных человеческих качеств с примерным приближением к исходному лексическому смыслу «величия». Мы можем учесть и то, что нас интересует не только сущность великого человека, сколько вопрос, посредством чего он воздействует на своих ближних. Мы, однако, по возможности сократим это исследование, потому что оно угрожает далеко нас увести от нашей цели.
Будем поэтому считать, что на своих современников великий человек влияет двумя способами через свою личность и через идею, за которую он выступает. Эта идея может либо акцентировать какую-то старую мечтательную фантазию масс, либо развертывать перед ними новую желанную цель, либо еще иным способом подчинять массы своим чарам. Порой — и это, несомненно, более исконный случай — воздействует одна личность, а идея играет довольно-таки второстепенную роль. Почему вообще великий человек непременно достигает своей значительности, это для нас ни на момент не окутано тайной. Мы знаем, что у человеческой массы имеет место сильная потребность в авторитете, которому можно было бы удивляться, перед которым можно было бы склониться, под власть которого надо было бы идти, иногда даже несправедливо терпя от него. Психология индивидуума научила нас, откуда происходит эта потребность массы. Дело в тоске по отцу, присущей каждому с детства, по тому самому отцу, преодолением которого хвалится герой сказания. И пусть здесь перед нами забрезжит догадка, что все черты, которыми мы наделяем великого человека, суть отцовские черты; что в этом взаимоналожении заключается тщетно разыскивавшаяся нами сущность великого человека. Решимость мысли, сила воли, ярость поступков принадлежат образу отца, а главное — самостоятельность и независимость великого человека, его божественная неозабоченность, способная возвыситься до беспощадности. Надо дивиться ему, можно ему доверять, но нельзя его при всём том не бояться. Нам надо было просто пойти за указкой языка: кому же еще, как не отцу, быть в детстве для ребенка «большим человеком», «великим человеком»!
Несомненно, именно могучий прообраз отца снизошел в лице Моисея к бедным еврейским батракам, чтобы уверить их, что они его любимые дети. И не менее захватывающе должно было на них подействовать представление о едином, единственном, вечном, всемогущем Боге, для которого они оказались не слишком ничтожны, чтобы он заключил с ними завет, обещав заботиться о них, если они останутся верны его культу. По-видимому, им было нелегко отделить образ человека Моисея от образа его Бога, и они тут многое угадали, потому что Моисей мог включить в число черт своего Бога свои личные черты, как гневливость и неумолимость. И когда они потом в один прекрасный день убили своего великого человека, то это было лишь повтором преступления, которое в прадревние времена, как правило, совершалось против божественного царя, восходя, насколько нам известно, к еще более древнему прообразу [ 65 ] .
[65]. Ср. Фрезер, ук. соч.
Если таким образом, с одной стороны, образ великого человека возрос у нас до божественности, то, с другой стороны, пора подумать о том, что и отец когда-то был ребенком. Великая религиозная идея, выдвинутая египтянином Моисеем, не была, согласно нашим выкладкам, его собственностью; он заимствовал ее у своего царя Эхнатона. Этот последний, чье величие в качестве основателя религии недвусмысленно засвидетельствовано, возможно, следовал побуждениям, коснувшимся его через посредство его матери или какими-то другими путями — из Ближней или более далекой Азии.
Дальше вглубь преследовать сцепление событий мы не можем, но если с этими первыми моментами мы угадали верно, то монотеистическая идея наподобие бумеранга возвратилась в страну своего возникновения. Представляются неплодотворными и попытки констатировать заслуги одиночки в утверждении новой идеи. Явно многие лица способствовали ее развитию и вносили вклад в нее. С другой стороны, было бы заведомо несправедливым обрывать причинно-следственную цепь на Моисее, пренебрегая достижениями его последователей и продолжателей, еврейских пророков. Семя монотеизма в Египте не взошло. То же должно было случиться в Израиле после того, как народ стряхнул с себя оковы тягостной и взыскательной религии. Но из еврейского народа выходили всё новые и новые люди, возобновлявшие обескровленную традицию, повторявшие увещевания и требования Моисея и не успокаивавшиеся, пока утраченное не восстанавливалось. В постоянном многовековом усилии и, наконец, в ходе двух больших реформ, одна до, другая после вавилонского изгнания, совершалось превращение народного бога Ягве в того самого Бога, чей культ Моисей навязал евреям. И можно видеть доказательство какой-то особенной психической пригодности в массе, составившей еврейский народ, если она сумела выдвинуть столь много личностей, готовых взять на себя тяготы Моисеевой религии — за награду богоизбранничества и, возможно, еще и другие вознаграждения подобного же рода.
в) Прогресс духовности
Для обеспечения устойчивых психических изменений в том или ином народе явно недостаточно убедить его в его богоизбранничестве. Последнее надо ему еще как-то доказать, чтобы он поверил и извлек следствия из своей веры. В Моисеевой религии таким доказательством служил исход из Египта; Бог или Моисей от его имени неустанно апеллировали к этому свидетельству божественного расположения. Был введен праздник Пасхи, чтобы закрепить воспоминание о событии, или, скорее, какой-то давний праздник был содержательно наполнен этим воспоминанием. Но то было всё же лишь воспоминание, исход принадлежал туманному прошлому. В современности признаков божественного расположения было прямо-таки негусто, судьбы народа указывали, скорее, на немилость Бога. Первобытные народы имели обыкновение принижать или даже наказывать своих богов, когда те не исполняли свой долг обеспечения побед, счастья и благополучия. Цари во все времена терпели то же, что боги; здесь дает о себе знать древнее тождество, возникновение из общего корня. Современные народы тоже имеют обыкновение прогонять своих царей, когда блеск их правления тускнеет от поражений с соответствующими территориальными и денежными потерями. Почему народ Израиля, однако, всегда лишь преданнее прилеплялся к своему Богу, чем больше от него терпел,— вот проблема, которую мы пока вынуждены оставить в стороне.
Она может послужить нам стимулом для расследования, не принесла ли Моисеева религия народу нечто большее, чем повышение самочувствия через создание избранности. В самом деле, следующий момент легко отыскать. Религия дала евреям еще и гораздо более величественное представление о Боге, или, если выразиться осторожнее, представление о более величественном Боге. Верующий в такого Бога в известной мере приобщался к его величию, мог сам себя чувствовать приподнятым. Для неверующего это не само собой разумеется, но, возможно, что-то уяснить здесь поможет указание на гордое чувство британца в чужой потрясенной беспорядками стране, — чувство, которого совершенно лишен подданный какого-нибудь малого континентального государства. Британец рассчитывает на то, что его Government вышлет военный корабль, если у него хоть волос упадет с головы, и бунтовщикам это очень хорошо известно, тогда как у малого государства вообще нет военных кораблей. Энтузиазм от величия своей British Empire коренится, таким образом, еще и в сознании повышенной безопасности, защищенности, которою пользуется отдельный британец. Что-то подобное может быть и с представлением о величественном Боге, и поскольку на ассистирование Богу в деле управления миром претендовать трудно, гордость божественным величием сливается с гордостью своим избранничеством.
Среди предписаний Моисеевой религии есть одно, которое значительнее, чем кажется с первого раза. Это запрет на изготовление образа Бога, т. е. принуждение почитать такого Бога, какого нельзя видеть. Думается, в этом пункте Моисей превысил строгость религии Атона; возможно, он лишь хотел быть последовательным, у его Бога не было тогда ни имени, ни облика; возможно, это была дополнительная мера против магических злоупотреблений. Но если запрет этот укоренился, то он должен был произвести глубокое воздействие. В самом деле, он означал принижение чувственного восприятия в пользу некоего абстрактного представления, триумф духовности над чувственностью, в строгом смысле — запрет на влечения с его психологически неизбежными последствиями.
Чтобы убедиться в правдоподобии вещей, на первый взгляд вроде бы не само собой понятных, надо вспомнить о других процессах подобного же рода в развитии человеческой культуры. Самый ранний из них и, наверное, важнейший тает в дымке первобытной эпохи. Его поразительные следствия вынуждают нас признавать его реальность. У наших детей, у невротиков из числа взрослых, как у первобытных народов, мы обнаруживаем психический феномен, характеризуемый нами как вера во «всемогущество мысли». На наш суд, это переоценка влияния, которое наши психические, в данном случае интеллектуальные, акты способны оказать на изменение внешнего мира. По существу ведь вся магия, предтеча нашей техники, покоится на этой предпосылке. Сюда принадлежит также вся словесная ворожба и вера во власть, которую дает над вещью знание и произнесение ее имени. Мы предполагаем, что «всемогущество мысли» было выражением гордости человечества развитием языка, имевшего следствием столь исключительное стимулирование интеллектуальной деятельности. Было открыто новое царство духовности, где определяющими были представления, воспоминания и умозаключения, в противоположность более низкой психической деятельности, имевшей содержанием непосредственные восприятия органов чувств. Это был, несомненно, один из важнейших этапов на пути очеловечения.
Намного более осязаемым предстает нам другой процесс более поздней эпохи. Под влиянием внешних моментов, прослеживать которые нам здесь не нужно и которые к тому же отчасти недостаточно известны, случилось так, что матриархальный общественный порядок был сменен патриархальным, с чем, естественно, был связан переворот всех былых правовых отношений. Похоже, отзвук этой революции мы еще слышим в «Орестее» Эсхила. Но соответствующий поворот от матери к отцу означает сверх того победу духовности над чувственностью, а стало быть культурный прогресс, ибо материнство доказуется свидетельством чувств, тогда как отцовство есть гипотеза, построенная на умозаключении и на предпосылке. Выбор, возвышающий мыслительный процесс над чувственным восприятием, оказывается шагом, чреватым важными последствиями.
Где-то между двумя вышеупомянутыми эпизодами совершился третий, обнаруживающий всего больше родства с изучаемым нами событием в истории религии. Человек ощутил побуждение признать вообще «духовные» силы, т. е. такие, которые не улавливаются чувствами, особенно зрением, однако оказывают несомненное, даже сверхмощное воздействие. Если позволительно довериться свидетельству языка, то прообразом духовности послужило движение воздуха, ибо дух заимствует свое имя от дыхания ветра (animus, spiritus, по-еврейски: ruach, дыхание). Тем самым была открыта и душа как духовное начало в отдельном человеке. Наблюдением был обнаружен движущийся воздух в дыхании человека, со смертью прекращающийся; еще и сегодня умирающий «испускает дух», расставаясь с душой. Теперь перед человеком открылось духовное царство; он был готов приписать душу, открытую им у самого себя, всему прочему в природе. Целый мир оказался одушевлен, и науке, так сильно запоздавшей, пришлось порядком потрудиться, чтобы снова обездушить часть мира; еще и сегодня она не до конца справилась с этой задачей.
Благодаря Моисееву запрету Бог был приподнят на более высокую ступень духовности, наметился путь к дальнейшему изменению представлений о нем, к чему еще надо будет вернуться. Но нас прежде всего занимает другое последствие этого события. Все подобные шаги в духовности имеют результатом повышение самочувствия личности, ее гордость, так что она ощущает себя превзошедшей других, закостеневших в оковах чувственности. Мы знаем, что Моисей внушил евреям энтузиастическое ощущение, что они избранный народ; через дематериализацию Бога к тайному сокровищу народа прибавилась новая, многоценная деталь. Евреи сохранили ориентацию на духовные интересы, политические бедствия нации научили их по достоинству ценить единственное достояние, оставшееся им, их письменность. Непосредственно вслед за разрушением храма в Иерусалиме императором Титом равви Иоханан бен Саккай испросил разрешения открыть первую школу Торы в Ябне. С тех пор Священное писание и духовное усилие вокруг него стали средоточием, сплачивавшим рассеявшийся народ.
Все это общеизвестно и не вызывает споров. Я хотел лишь добавить, что характерная духовность еврейства укоренилась после Моисеева запрета на почитание Бога в зримом образе.
Первое место, на протяжении примерно 2000 лет отводившееся в жизни еврейского народа духовным устремлениям, дало, конечно, о себе знать; оно помогло ввести в рамки грубость и наклонность к насилию, обыкновенно воцаряющиеся там, где народным идеалом становится развитие мускульной силы. Гармония в развертывании духовной и телесной деятельности, достигнутая греческим народом, оказалась евреям недоступна. В своем душевном разладе они по крайней мере приняли решение в пользу более высокой ценности.
г) Отказ от влечений
Не само собой разумеется и не сразу понятно, почему прогресс духовности, подавление чувственности должны поднимать самосознание личности, равно как народа. Похоже, для этого нужна некая определенная шкала ценностей и другая личность или инстанция, нормативного порядка. Начнем прояснение этого с аналогичного случая из индивидуальной психологии, смысл которого нам доступен.
Если Оно внутри человеческого существа выдвигает импульсивное требование эротической или агрессивной природы, то всего проще и естественнее, чтобы Я, распоряжающееся мыслительным и мускульным аппаратом, удовлетворило его некоторой акцией. Это удовлетворение влечения воспринимается со стороны Я как наслаждение, а неудовлетворение несомненно явилось бы источником неприятного ощущения. И вот возможен случай, когда Я воздерживается от удовлетворения влечения ввиду внешних помех, а именно убеждаясь, что соответствующая акция спровоцирует серьезную опасность для Я. Подобное удерживание себя от удовлетворения, отказ от влечения вследствие внешнего удерживания, как мы говорим: из послушания принципу реальности, никоим образом с удовольствием не связано. Отказ от влечения имел бы тут следствием стойкое неприятное напряжение, если бы не удалось сбить силу самого влечения перераспределением психических энергий. Отказ от влечения, однако, может быть достигнут и на других, как мы не без причины говорим, внутренних основаниях. В ходе индивидуального развития некоторая часть мощных помех внешнего мира вбирается внутрь, в Я образуется инстанция, которая, наблюдая, критикуя, запрещая, противостоит всему остальному. Мы называем эту инстанцию Сверх-Я. Отныне Я, прежде чем ввести в действие запрашиваемые от Оно меры по удовлетворению влечений, обязано учитывать уже не только опасности внешнего мира, но также и протест Сверх-Я, получая тем самым лишние поводы для воздержания от влечений. Но если отказ от влечений по внешним причинам лишь неприятен, отказ по внутренним основаниям, из послушания Сверх-Я, вызывает иное экономическое следствие. Кроме неизбежной неприятности, он доставляет также и определенное удовольствие для Я, некое эрзац-наслаждение. Я ощущает себя приподнято, гордится отказом от влечения как ценным достижением. Мы, похоже, понимаем механизм наслаждения такого рода. Сверх-Я — преемник и представитель родителей (и воспитателей), надзиравших за поведением индивида в первый период его жизни; Сверх-Я почти без изменения перенимает функции старших. Сверх-Я ввергает Я в длительную зависимость, осуществляя на него постоянное давление. Точно как в детстве, Я озабочено тем, чтобы не рисковать любовью этого властителя, похвалу с его стороны воспринимает как освобождение и удовлетворение, упрек — как укор совести. Когда Я пожертвовало в пользу Сверх-Я тем или иным влечением, оно ожидает в награду увеличение любви к себе. Сознание, что любовь эта заслуженна, вызывает гордость. В эпоху, когда авторитет еще не был вобран внутрь в качестве Сверх-Я, отношение между грозящей утратой любви и зовом влечения могло быть аналогичным. Когда из любви к родителям ребенок осуществлял отказ от влечения, наступало чувство безопасности и удовлетворения. Особый нарциссический характер гордости мог появиться у этого доброго чувства лишь после того, как сам авторитет стал частью Я.
Что дает нам этот анализ удовлетворения через отказ от влечения для понимания изучаемых нами процессов подъема самосознания при прогрессе духовности? На первый взгляд, очень мало что. Ситуация тут совсем иная. Дело уже не идет ни о каком отказе от влечений, и отсутствует второе лицо или инстанция, ради которой приносится жертва. В отношении второго утверждения мы скоро начинаем колебаться. Можно сказать, что великий человек и есть тот авторитет, ради кого люди идут на многое, а поскольку великий человек действует в силу своего сходства с фигурой отца, то мы не вправе удивляться, если в массовой психологии ему отводится роль Сверх-Я. То же самое, стало быть, надо думать и о великом человеке Моисее в его отношении к еврейскому народу. В прочих пунктах, однако, строгая аналогия не прослеживается. Прогресс духовности заключается в том, что за счет прямых чувственных восприятий делается выбор в пользу так называемых высших интеллектуальных процессов, а именно воспоминаний, рассуждений, умозаключений. Так что, скажем, отцовство признается более важным, чем материнство, хотя первое, в отличие от последнего, недоказуемо показаниями чувств. Ребенок должен отныне носить имя отца и вступать в его наследство. Или: наш Бог величайший и могущественный, хотя он невидим, как бурный ветер и душа. Отвержение сексуального или агрессивного импульсивного требования кажется чем-то совершенно отличным от этого. Кроме того, при многих успехах духовности, например при победе отцовского права, не удается указать на авторитет, задающий меру тому, что должно почитаться за высшее. Отец таковым здесь являться не может, ведь он впервые возводится в авторитет этим самым прогрессом. Мы стоим, таким образом, перед феноменом, что в развитии человечества чувственность постепенно пересиливается духовностью и что люди от каждого такого шага вперед ощущают гордость и подъем. Мы, однако, не умеем сказать, отчего так должно быть. Позднее произойдет еще и то, что сама духовность будет преодолена вполне загадочным эмоциональным феноменом веры. Это знаменитое credo quia absurdum, и сам автор сего нововведения рассматривает его как высокое достижение. Возможно, общая черта всех подобных психологических ситуаций несколько иная. Возможно, человек просто объявляет более высоким то, что более трудно, и его гордость есть не что иное, как нарциссизм, обостренный сознанием преодоленной трудности.
Все это, конечно, малоплодотворные соображения, и можно было бы подумать, что они вообще не имеют отношения к нашему исследованию причин, определивших характер еврейского народа. Это было бы нам только выгодно, однако определенная принадлежность к нашей проблеме дает о себе знать благодаря одному обстоятельству, которое в еще большей мере завладеет нашим вниманием позднее. Религия, начавшаяся с запрета создавать изображение божества, в течение столетий всё более превращается в религию отказа от влечений. Не то что она требовала бы сексуального воздержания, она довольствуется заметным сужением сексуальной свободы. Но Бог полностью выносится за пределы сексуальности и возводится в идеал этического совершенства. А этика представляет собой ограничение влечений. Пророки неустанно внушают, что Бог ничего другого от своего народа не требует, кроме как праведного и добродетельного жизненного поведения, а стало быть воздержания от всякого удовлетворения влечений, которые еще и нашей сегодняшней моралью тоже осуждаются за греховность. И даже требование верить в него, похоже, отступает на второй план рядом с серьезностью этих этических требований. Тем самым представляется, что отказ от влечений играет выдающуюся роль в религии, даже если не фигурирует в ней от самого начала.
Здесь, однако, есть место для возражения, призванного отвести одно недоразумение. Хотя и кажется, что отказ от влечений вместе с основанной на нем этикой не принадлежит к существенному содержанию религии, однако генетически между ними имеется теснейшая связь. Тотемизм, первая известная нам форма религии, имеет неотъемлемой частью системы целый ряд заповедей и запретов, естественно, означающих не что иное, как воздержание от влечений,— почитание тотема, включающее запрет вредить ему или убивать его, экзогамия, т. е. отказ от страстно желанных матерей и сестер внутри орды, признание одинаковых прав для всех членов братского союза, т. е. ограничение тенденции к насильственному соперничеству среди них. В этих установлениях мы должны видеть первые начала нравственного и социального порядка. От нас не скрыто, что здесь дают о себе знать две различных мотивировки. Два первых запрета сформулированы в смысле устраненного отца, они как бы продолжают его волю; третий завет, равноправие братьев-союзников, отступает от воли отца, обосновывается необходимостью долговременного поддержания нового порядка, сложившегося после устранения отца. Иначе неизбежным оказался бы регресс к прежнему состоянию. Здесь социальные заповеди отслаиваются от прочих, которые, мы можем сказать, вытекают непосредственно из религиозных отношений.
В ходе сокращенного развития отдельного человеческого существа повторяются важные моменты этого процесса. Здесь тоже авторитет родителей, прежде всего — отца, грозящего от своей неограниченной власти наказанием, толкает ребенка на отказ от влечений, устанавливая за него, что ему позволено и что ему запрещено. То, что в отношении ребенка называется «послушным» или «скверным», позднее, когда на место родителей встанут общество и Сверх-Я, назовется «хорошим» и «плохим», добродетельным или греховным, однако речь всё время об одном и том же,— об отказе от влечений под давлением заменяющего его, продолжающего его авторитета.
Понимание всего этого еще более углубится, если мы предпримем исследование удивительного понятия святости. Что представляется нам собственно «святым» в отличие от других вещей, ценимых нами и признаваемых важными и значительными? С одной стороны, связь святого с религиозным несомненна, она акцентируется самым навязчивым образом; всё религиозное свято, прямо-таки ядро святости. С другой стороны, наше суждение подрывается многочисленными попытками наделить чертами святости столь многое другое — личности, учреждения, установления, мало что общего имеющие с религией. Эти усилия служат некоторым очевидным тенденциям. Будем исходить из запретительного характера, столь прочно привязанного к святому, Святое есть явным образом нечто такое, к чему нельзя притрагиваться. Святой запрет имеет очень сильную аффективную окраску, но, собственно, без рационального обоснования. В самом деле, почему, скажем, инцест с дочерью или сестрой должен быть таким уж особенно тяжким преступлением, заведомо злейшим, чем всякая другая сексуальная связь? Допытываясь до подобного обоснования, мы, несомненно, услышим, что против него восстают все наши чувства. Но это означает лишь, что люди принимают запрет за само собой разумеющийся, что они не умеют его обосновать.
Негодность подобного объяснения доказать достаточно легко. Что якобы оскорбляет наши священнейшие чувства, то среди правящих фамилий древних египтян и других ранних народов было распространенным обычаем, можно было бы даже сказать — освященным образом действий. Само собой разумелось, что фараон находил в своей сестре свою первую и высокороднейшую жену, и поздние преемники фараонов, греческие Птолемеи, не колеблясь подражали этому образцу. Тем самым напрашивается, скорее, тот вывод, что инцест — в данном случае между братом и сестрой — был привилегией, обычным смертным недоступной, но предоставлявшейся царям, представителям богов, подобно тому как ведь и мир греческой и германской саги тоже нисколько не коробят подобные инцестуозные отношения. Смеем предположить, щепетильное соблюдение равенства родовитости среди нашей высшей аристократии является еще остатком той древней привилегии; и можно констатировать, что вследствие столь много поколений практикуемых близкородственных браков в высших социальных слоях Европы сегодня управляется лишь членами одной и еще другой семьи.
Указание на инцест у богов, царей и героев помогает разделаться и с другой попыткой обоснования запрета — биологическим объяснением страха инцеста, возводящим этот страх к некоему темному знанию о вредности близкородственных браков. Но недостоверно даже то, что близкородственные браки несут в себе опасность, и уж тем более что первобытные люди распознали ее и отреагировали на нее. Шаткость в определении разрешенных и запрещенных степеней родства равным образом говорит против гипотезы «природного чувства» как первоосновы страха инцеста.
Наша конструкция предыстории навязывает нам иное объяснение. Завет экзогамии, негативным выражением которого является страх инцеста, заключался в воле отца и был продолжением этой воли после его устранения. Отсюда сила его аффективного подчеркивания и невозможность рационального обоснования, тем самым его святость. Мы с уверенностью ожидаем, что исследование всех прочих случаев священного запрета приведет к тому же результату, как и в случае страха инцеста; что святое первоначально есть не что иное, как длящаяся воля праотца. Тем самым проливается свет на непонятную до сих пор амбивалентность слов, выражающих понятие святости. Это та амбивалентность, которая господствует в отношении к отцу вообще. Sacer означает не только «святой», «освященный», но также и нечто такое, что мы могли бы перевести через «проклятый», «отвратительный» («auri sacra fames», «золота гнусная жажда»). Воля отца, однако, была не только чем-то таким, во что нельзя было вмешиваться, что надо было высоко чтить, но и таким, перед чем трепетали, потому что она требовала болезненного отказа от влечений. Когда мы слышим, что Моисей «освятил» свой народ введением обычая обрезания, то теперь уже понимаем глубокий смысл этого утверждения. Обрезание — символический эрзац кастрации, некогда назначенной отцом из полноты его абсолютной власти для всех сыновей, и принимавшие этот символ показывали тем самым, что готовы покориться воле отца, даже если он обязывает их к болезненнейшей жертве.
Чтобы возвратиться к этике, мы можем в заключение сказать: часть ее предписаний обоснована рациональным образом через необходимость отграничить права общины от прав индивидов, права индивида от общества и права каждого друг от друга. Что в этике, однако, представляется нам величественным, таинственным, мистически самопонятным, то обязано этими чертами своей связью с религией, своим происхождением из воли отца.
д) Содержащаяся в религии истина
Сколь достойными зависти представляются нам, нищим верою, те исследователи, которые убеждены в существовании верховного божественного существа! Для этого великого Духа мир не представляет проблемы, потому что Он сам создал все его устройства. Как всеобъемлющи, исчерпывающи и окончательны учения верующих в сравнении с трудными, жалкими и фрагментарными попытками объяснения, ради которых мы доходим до предела своих возможностей! Божественный дух, который сам является идеалом этического совершенства, насадил в человеке знание этого идеала и одновременно стремление возвысить свое существо до этого идеала. Люди непосредственно чувствуют, что возвышеннее и благороднее, что низменнее и пошлее. Их чувственная жизнь протекает на своей соответствующей дистанции от идеала. Он доставляет им высокое удовлетворение, когда они, как бы в перигелии, подходят к нему ближе; он наказывает их тягостной неудовлетворенностью, когда они, в афелии, от него отдаляются. Всё это так просто и так непоколебимо установлено. Нам остается только пожалеть, если известные жизненные переживания и наблюдения мира делают для нас невозможным принять гипотезу подобного верховного существа. Словно бы в мире и без того не было достаточно загадок, перед нами встает новая задача — понять, как другие люди смогли приобрести веру в божественное существо и откуда эта вера берет свою невероятную мощь, пересиливающую «разум и науку».
Вернемся к более скромной проблеме, занимавшей нас до сих пор. Мы хотели объяснить, откуда происходит своеобразный характер еврейского народа, и обеспечивший, возможно, его сохранение вплоть до сего дня. Мы нашли, что характер этот был придан евреям великим человеком Моисеем, принесшим им религию, которая настолько повысила их самочувствие, что они уверовали в свое превосходство над другими народами. Они сохранились после этого благодаря тому, что держались поодаль от всех других. Происходившее смешение крови тут мало чему мешало, потому что сплачивающим их началом был идеальный момент, совместное владение определенными интеллектуальными и эмоциональными благами. Моисеева религия действовала таким образом, потому что 1) дала народу приобщиться к великолепию нового представления о Боге, 2) утверждала, что народ избран этим великим Богом и предназначен быть свидетельством его особенного благорасположения, 3) принуждала народ к прогрессу духовности, что и само по себе достаточно важно, и сверх того открывает путь к высокой оценке интеллектуальной работы и к дальнейшему отказу от влечений.
Таков наш результат, и хотя мы не собираемся брать никакие свои слова обратно, мы всё-таки не можем утаить от себя, что он в каком-то смысле неудовлетворителен. Причинная сторона, так сказать, не перекрывает следствия; факт, который мы желаем объяснить, имеет явно на порядок большее значение, чем всё, посредством чего мы его объясняем. Может ли быть так, что все наши предшествующие разыскания не обнаружили всей мотивировки, а вскрыли только относительно поверхностный слой, и за ним ожидает своего раскрытия еще какой-то другой, очень важный момент? При исключительной сложности причинных зависимостей в жизни и истории следовало бы быть готовыми к чему-то подобному.
Подход к той более глубокой мотивировке можно было бы усмотреть в одном определенном месте предшествующего разбора. Религия Моисея возымела свое действие не непосредственно, а неким примечательно непрямым образом. Мы имеем здесь в виду не то, что она подействовала не сразу, потребовала много времени, долгие века, чтобы развернуть свою полную действенность, потому что такие вещи сами собой разумеются, когда речь идет о выковывании национального характера. Наша оговорка относится к факту, выведенному нами из истории иудаистской религии, или, если хотите, привнесенному нами в нее. Еврейский народ, мы сказали, спустя некоторое время снова отверг Моисееву религию — полностью или с удержанием некоторых ее предписаний, мы не может гадать. Придерживаясь гипотезы, что весь долгий период завоевания Ханаана и борьбы с населявшими его народами религия Ягве не отличалась существенно от культа прочих Ваалов, мы стоим на исторической почве вопреки всем усилиям позднейших тенденций завуалировать это постыдное обстоятельство. Моисеева религия, однако, не погибла бесследно, род воспоминания о ней сохранился темный и искаженный, возможно, опирающийся у отдельных представителей священнической касты на какие-то старые записи. И эта традиция великого прошлого продолжала действовать словно бы из темноты, постепенно набирала силу и власть над умами и в конце концов сумела превратить бога Ягве в Моисеева Бога, снова пробудив к жизни за долгие столетия до того учрежденную и потом оставленную религию Моисея. В одном из предыдущих разделов этой работы мы выяснили, что представляется необходимым предполагать, чтобы подобное действие традиции стало для нас понятным.
е) Возвращение вытесненного
Существует, однако, целый ряд подобных процессов из числа тех, с которыми нас познакомило аналитическое исследование психической жизни. Часть из них мы называем патологическими, остальные причисляем к разнообразию нормальных состояний. Но от этого мало что зависит, потому что границы между теми и другими проведены нечетко, механизмы в большой мере одинаковы, и гораздо важнее то, происходят ли соответствующие изменения в самом Я или же противостоят ему как чужие, называясь в таком случае симптомами. Из богатого материала выделю сначала случаи, относящиеся к развитию характера. Молодая девушка встала в решительную противоположность к своей матери, культивировала все свойства, не замеченные ею у матери, и избегала всего, что напоминает мать. Можем добавить, что в предшествующие годы, как всякий ребенок женского пола, она предприняла идентификацию с матерью, и теперь энергично против нее восстает. Когда, однако, эта девушка выйдет замуж, сама станет женой и матерью, мы не должны дивиться, обнаружив, что она начинает быть всё более похожей на ту самую мать, с которой враждовала, пока, наконец, не восстанавливается недвусмысленным образом преодоленная было материнская идентификация. То же происходит и с мальчиками, и великий Гёте, в свою гениальную середину жизни несомненно мало ценивший негибкого и педантичного отца, развил в старости черты, принадлежавшие характерному образу отца. Результат может оказаться еще поразительнее, когда противоположность между лицами острее. Молодой человек, на долю которого выпало расти рядом с недостойным отцом, выработал в себе сперва, наперекор ему, порядочного, надежного и достойного человека. В расцвете жизни его характер переменился, и с тех пор он повел себя так, словно взял себе прообразом того самого отца. Чтобы не терять связи с нашей темой, мы должны иметь в виду, что в начале подобных процессов всегда стоит ранняя детская идентификация с отцом. Она затем отвергается, даже сверхкомпенсируется, а в конце снова побеждает. Уже давно стало общим местом, что переживания первых пяти лет оказывают такое определяющее влияние на жизнь, какому не может противостоять ничто позднейшее. О способе, каким эти ранние впечатления самоутверждаются наперекор всем воздействиям более зрелых эпох жизни, можно было бы сказать много полезного, не относящегося сейчас к делу. Менее известным будет, пожалуй, то, что сильнейшее влияние навязчивого характера проистекает от впечатлений, выпадающих на долю ребенка в эпоху, когда мы вынуждены считать его психический аппарат пока еще не вполне восприимчивым. Сам факт этот сомнений не вызывает; он настолько странен, что мы вынуждены облегчать себе его понимание сравнением с фотографическим снимком, который может быть проявлен и превращен в изображение после произвольной отсрочки. Всё-таки приятно сослаться на то, что писатель-фантаст с дозволенной поэтам смелостью опередил это наше неудобное открытие. Э. Т. А. Гофман имел обыкновение объяснять богатство образов, поступавших в распоряжение его поэтического вымысла, пестрой сменой образов и впечатлений во время недельного путешествия в почтовой карете, которое он пережил грудным младенцем на руках у матери. То, что дети пережили до двух лет и не поняли, они обычно никогда не вспоминают иначе, как в снах. Лишь с помощью психоаналитической работы они могут здесь что-то узнать, но забытое принудительными импульсами вторгается сколь угодно поздно в жизнь людей, правит их поступками, навязывает им симпатии и антипатии, довольно часто производит за них любовный выбор, нередко не поддающийся разумному обоснованию. Нельзя не видеть, в каких двух пунктах эти факты имеют касательство к нашей проблеме. Прежде всего — в отдаленности эпохи [ 66 ] , которая дает здесь о себе знать как собственно определяющий момент; затем — в том особенном статусе воспоминания, который мы классифицируем, говоря об этих детских переживаниях, как «бессознательный». Мы надеемся обнаружить здесь аналогию со статусом, который в психической жизни народа хотели бы приписать традиции. Правда, ввести представление о бессознательном в психологию масс было нелегко.
[66]. Здесь тоже надо дать слово поэту. Чтобы объяснить свою привязанность, он придумывает: Ты была в далекие времена моей сестрой или моей женой (Goethe, Bd. IV. Der Weimarer Ausgabe, S. 97).
Систематический вклад в понимание разбираемых нами феноменов вносят механизмы, ведущие к образованию неврозов. Здесь тоже определяющие события происходят в период раннего детства, но акцент делается уже не на времени, а на процессе, отвечающем тому или иному событию, на реакции против него. В схематическом изложении можно сказать следующее. Как следствие переживания возникает требовательное влечение, жаждущее удовлетворения. В таком удовлетворении Я отказывает либо потому, что парализовано силой требования, либо потому, что усматривает в нем какую-то опасность. Первая из этих причин более изначальна, обе сводятся к избежанию опасной ситуации. От опасности Я защищается процессом вытеснения. Порыв влечения неким образом сдерживается, повод к нему вместе с сопутствующими восприятиями и представлениями забывается. Процесс на том, однако, не завершается, влечение либо сохранило свою силу, либо оно собирается с нею снова и пробуждается под действием нового повода. Оно повторяет тогда свое требование, а поскольку путь к нормальному удовлетворению для него закрыт тем, что можно назвать вытеснительным шрамом, то оно прокладывает себе где-то в слабом месте другой путь к так называемому эрзац-удовлетворению, дающему о себе знать теперь уже в качестве симптома, без согласия, но также и без понимания со стороны Я. Все феномены симптомо-образования могут быть с полным основанием описаны под рубрикой «возвращение вытесненного». Их отличительный характер, однако,— далеко идущее искажение, претерпеваемое возвращающимся в сравнении с первоначальным. Возможно, кто-нибудь подумает, что эта последняя группа фактов слишком далеко увела нас от аналогии с традицией. Но нам не приходится жалеть об этом, если мы приблизились тем самым к проблеме отказа от влечения.
ж) Историческая правда
Мы предприняли все эти психологические экскурсы, чтобы лучше увидеть правдоподобие того, что Моисеева религия осуществила свое воздействие на еврейский народ лишь в качестве традиции. Большего, чем некоторая вероятность, мы, похоже, не достигли. Однако предположим, полное доказательство нам удалось; всё равно осталось бы впечатление, что мы удовлетворительно осмыслили только качественный фактор требования, но не количественный. Всему, что связано с возникновением религии, несомненно также и иудаизма, присуще нечто величественное, что нашими предшествующими объяснениями не покрывается. Тут должен был участвовать еще и какой-то другой момент, для которого существует мало аналогий и нет ничего однородного, нечто уникальное и нечто такого же ранга, как и возникающее из него, как сама религия.
Попробуем подойти к нашему предмету с противоположной стороны. Мы понимаем, что первобытный человек нуждается в боге как сотворителе мира, главе племени, личном покровителе. Этот бог занимает свое место за умершими отцами, о которых кое-что еще говорит предание. Человек позднейших времен, нашего времени ведет себя таким же образом. Он тоже остается инфантильным и нуждающимся в защите, даже повзрослев; ему кажется, что он не может обойтись без опоры на своего бога. Всё это бесспорно, но уже не так легко понять, почему имеет право быть только один-единственный бог, почему именно прогресс от генотеизма к монотеизму, от культа одного бога к культу единственного бога приобретает подавляющее значение. Разумеется, как мы это показали, верующий приобщается к величию своего бога, и чем выше бог, тем надежнее защита, даруемая им. Но мощь бога не имеет своей необходимой предпосылкой его единственность. Многие народы усматривали только славу своему верховному божеству в том, что он царит над другими покорными ему божествами, и не видели умаления его величия, если помимо него существуют другие. К тому же есть ведь определенная утрата интимности, если твой бог становится всеобщим и заботится о всех странах и народах. Человек как бы начинает делить своего бога с чужестранцами и должен компенсировать это себе той оговоркой, что свой народ этому богу предпочтительнее. Можно указать еще на то, что само по себе представление о единственном боге знаменует прогресс духовности, однако этот пункт не может иметь столь большого значения.
Благочестивые верующие умеют удовлетворительным образом заполнять этот пробел в мотивировке монотеизма. Они говорят, что идея одного-единственного бога потому так неотразимо воздействует на людей, что в ней есть частица вечной истины, которая долго была сокрыта, наконец выступила наружу и тогда уж всех должна была увлечь за собой. Мы должны признать, что ни говори: подобное объяснение отвечает величию предмета, равно как и успеху монотеистических религий.
Нам тоже хотелось бы принять такое решение. Однако мы спотыкаемся об одну трудность. Благочестивый аргумент покоится на оптимистически-идеалистической предпосылке. А вообще-то не удается констатировать, что человеческий интеллект обладает особенно тонким нюхом на истину и что психическая жизнь человека демонстрирует исключительную наклонность к признанию истины. Мы скорее на опыте знаем, наоборот, что наш интеллект очень легко без всяких предупреждений заблуждается и что ничему мы не верим легче, как тому, что идет навстречу нашим мечтательным иллюзиям, без всякой оглядки на истину. Поэтому к нашему согласию мы должны добавить некоторую оговорку. Мы тоже верим, что решение благочестивых верующих содержит истину, только не материальную, а историческую истину. И мы берем себе право исправить известное искажение, которое претерпела эта истина при своем возвращении. Иначе говоря, мы не верим, что один-единственный великий бог есть сейчас, но считаем, что в первобытные времена существовала одна-единственная личность, которая тогда должна была казаться непомерно великой и которая, будучи тогда обожествлена, возвратилась в памяти людей.
Мы уже приняли за основу, что Моисеева религия была сначала отвергнута и наполовину забыта, а потом взяла верх в качестве традиции. Теперь мы будем считать, что этот процесс повторился тогда уже во второй раз. Когда Моисей принес народу идею единственного Бога, в ней не было уже ничего нового, она означала возвращение к жизни определенного переживания из первобытных времен человеческой семьи, давно уже исчезнувшего из сознательной памяти людей. Однако оно было настолько важным, произвело столь глубоко врезавшиеся изменения в человеческой жизни или наметило их, что сама собой напрашивается мысль о каких-то оставленных им в человеческой душе непреходящих следах, сравнимых с традицией.
Психоанализ отдельных личностей научил нас, что их самые ранние впечатления, впитанные в период, когда ребенок едва мог еще говорить, время от времени производят воздействия навязчивого характера, не становясь предметом сознательной памяти. Думаем, оправданно допускать то же самое в отношении самых ранних переживаний всего человечества. Одним из этих воздействий было, по-видимому, возникновение идеи одного-единственного великого Бога, что нужно признать пусть искаженным, но совершенно оправданным воспоминанием. Подобная идея имеет навязчивый характер, она заставляет верить в нее. В той мере, в какой простирается ее искажение, ее можно обозначить как бред; насколько она несет с собой возвращение вытесненного прошлого, мы должны называть ее истиной. Психиатрический маниакальный бред тоже содержит крупицу истины, и убежденность больного переносится с этой истины на бредовую оболочку.
Нижеследующее вплоть до конца представляет собой немного измененное повторение конструкций первой части.
В 1912 г. в «Тотеме и табу» я попытался реконструировать древнюю ситуацию, от которой исходят подобные воздействия. Я воспользовался при этом известными теоретическими соображениями Ч. Дарвина, Аткинсона, особенно же Робертсона Смита, скомбинировав их с находками и указаниями психоанализа. От Дарвина я заимствовал гипотезу, что люди жили первоначально малыми ордами, каждая под насильственным господством старшего самца, который присваивал себе всех самок, а молодых людей, в том числе своих сыновей, карал или убивал. От Аткинсона, в продолжение этой картины, — что такая патриархальная система нашла свой конец в бунте сыновей, объединившихся против отца, пересиливших и сообща пожравших его. Вслед за Робертсоном Смитом с его теорией тотема я стал считать, что впоследствии отцовская орда уступила место тотемистическому братскому клану. Чтобы жить между собою в мире, победоносные братья отказались от женщин, ради которых они ведь и убили отца, и возложили на себя экзогамию. Отцовская власть была подорвана, семьи начали складываться в соответствии с материнским правом. Амбивалентная эмоциональная установка сыновей по отношению к отцу оставалась в силе на протяжении всего дальнейшего развития. На место отца ставился определенный зверь — тотем; он считался родоначальником и духом-защитником, никто не смел вредить ему или убивать его, но один раз в год вся мужская община собиралась для праздничной трапезы, на которой столь почитаемое в прочее время тотемное животное раздиралось на клочки и совместно пожиралось. Никто не смел уклониться от этой трапезы, она была праздничным повторением отцеубийства, с которого брали свое начало общественный порядок, нравственные законы и религия. Сходство тотемной трапезы Робертсона Смита с Тайной вечерей христиан бросалось в глаза многим авторам до меня.
Этой конструкции я придерживаюсь еще и сейчас. Мне приходилось неоднократно выслушивать резкие упреки за то, что я не изменил своих мнений в позднейших изданиях книги, после того как новейшая этнология единодушно отвергала построения Робертсона Смита и выдвинула отчасти иные, совершенно отклоняющиеся теории. Я должен возразить, что мне эти якобы новейшие результаты, конечно, известны. Но я не убежден ни в истинности этих новшеств, ни в ошибочности выводов Робертсона Смита. Противоречие — еще не опровержение, новшество — не обязательно прогресс. Главное же, я не этнолог, а психоаналитик. Я имел право извлекать из этнологической литературы то, что я мог использовать для аналитической работы. Труды гениального Робертсона Смита предоставили мне ценные аналогии с психологическим материалом анализа, привязки для его использования. С его противниками я никогда не совпадал.
з) Историческое развитие
Не могу здесь подробно повторять содержание «Тотема и табу», но обязан позаботиться о заполнении долгого промежутка между той гипотетической прадревностью и победой монотеизма в исторические времена. После конституирования комплекса братского клана, материнского права, экзогамии и тотемизма началось развитие, которое следует характеризовать как медленное «возвращение вытесненного». Термин «вытесненное» мы употребляем здесь в несобственном смысле. Речь идет о чем-то прошедшем, исчезнувшем, преодоленном в народной жизни, что мы отваживаемся сопоставить с вытесненным в психической жизни индивида. В какой психологической форме это прошедшее наличествовало во время его затемнения, мы при первом приближении сказать не можем. Нам нелегко будет перенести понятия индивидуальной психологии на психологию масс, и я не думаю, что мы добьемся чего-то введением понятия «коллективного» бессознательного. Содержание бессознательного ведь вообще коллективно, оно общее достояние людей. Поможем себе поэтому на первых порах, оперевшись на аналогии. Процессы, изучаемые нами здесь в жизни народов, очень подобны тем, которые известны нам из психопатологии, однако они всё же не вполне одинаковы. Мы решаемся в конце концов считать, что психический конденсат тех первобытных времен стал неотъемлемым наследством, которое с каждым новым поколением нуждалось только в пробуждении, не в приобретении. Вспомним, к примеру, о заведомо «врожденной» символике, доставшейся нам от эпохи развития языка, знакомой всем детям без того, чтобы их здесь кто-то обучал, и одинаковой по смыслу у всех народов, несмотря на различие языков. В чем мы, возможно, еще не достигли достоверности, то мы восполняем другими результатами психоаналитического исследования. Мы обнаруживаем, что наши дети в целом ряде важных ситуаций реагируют не так, как это отвечало бы их собственному опыту, а инстинктообразно, аналогично поведению животных, что можно объяснить лишь как филогенетическое приобретение.
Возвращение вытесненного происходит медленно, заведомо не спонтанно, а под влиянием всех тех изменений в условиях жизни, которыми полна история человеческой культуры. Ни обзора этих зависимостей, ни более подробного, чем пунктирное, перечисления этапов этого возвращения я здесь дать не могу. Отец снова становится главой семьи, давно уже не таким неограниченным, каким был отец первобытной орды. Тотемное животное уступает место богу путем весьма отчетливых переходов. Сначала человекообразный бог еще носит голову животного, позднее любит превращаться в это конкретное животное, потом животное становится у него священным и его любимым спутником или же он его убивает и получает за это соответствующее прозвище. На промежуточной ступени между тотемным животным и богом вырастает герой, часто как предварительная ступень к обожествлению. Идея высшего божества утверждается, похоже, достаточно рано, сперва лишь схематически, без вмешательства в повседневные интересы человека. Со сплочением племени и народов в более крупные единства боги тоже организуются по родовому, иерархическому принципу. Один среди них часто становится верховным владыкой богов и людей. Затем делается неуверенный следующий шаг — поклоняться только одному богу, и, наконец, приходит решение наделить всей мощью одного-единственного Бога, не терпя рядом с ним никаких других богов. Лишь на этой ступени возрождается всё величие отца первобытной орды, и причитающиеся ему аффекты получают шанс возобновиться.
Первое воздействие встречи со столь долго отсутствовавшим и желанным было ошеломляющим — таким, как описывает предание о введении законов на горе Синай. Изумление, благочестивая преданность и благодарность за то, что человек обрел милость в его глазах: Моисеева религия знает только эти позитивные чувства в отношении божественного отца и никаких других. Убеждение в его необоримости, покорность его воле не могли быть у беспомощного, запуганного сына отца первобытной орды более безусловными; больше того, лишь перенесение в примитивную и инфантильную среду только и делает их вполне понятными. Движения чувств ребенка в совсем другой мере, чем у взрослых, интенсивны и неисчерпаемо глубоки, только религиозный экстаз способен возродить такое. Таким образом, энтузиазм преданности Богу — ближайшая реакция на возвращение великого отца.
Направленность этой религии отца была фиксирована таким образом на все времена, хотя ее развитие на том не закончилось. К природе отношений между сыном и отцом принадлежит амбивалентность; не могло обойтись без того, чтобы с течением времени не подняла голову и та враждебность, которая однажды побудила людей убить поражавшего их и страшившего их отца. В рамках Моисеевой религии не было места для прямого выражения убийственной ненависти к отцу; только мощная реакция на эту ненависть еще имела какой-то шанс выйти наружу — сознание вины из-за этой враждебности, больная совесть оттого, что ты согрешил перед Богом и не перестаешь грешить. Это сознание вины, неустанно разжигавшееся пророками, составившее вскоре самое средоточие всей религиозной системы, имело еще и другую, поверхностную мотивировку, ловко маскировавшую его действительный исток. Дела народа шли плохо, надежды на божественное благорасположение никак не хотели исполняться, становилось нелегко придерживаться той превыше всего желанной иллюзии, что мы избранный народ Божий. И чтобы можно было не расставаться с этим счастьем, подвертывалось чувство вины от собственной греховности, благополучно снимавшее всякие подозрения о Боге. Люди не заслужили ничего лучшего, как терпеть от него наказание, потому что нарушили его заповеди, и в потребности удовлетворить это чувство вины, ненасытное и идущее из столь глубокого источника, люди должны были позволять этим заповедям становиться всё более строгими, тягостными и в то же время мелочными. В новом запале нравственной аскезы люди накладывали на себя всё новые запреты, достигая при этом, по крайней мере в части поучения и назидания, этических высот, которые другим древним народам остались недоступны. В этом развитии ввысь многие евреи увидели вторую важнейшую черту и второе великое достижение своей религии. Из наших разысканий должно быть ясно, как эта черта связана с первой, с идеей единственного Бога. Подобная этика, однако, не может отрицать свое происхождение из сознания вины за подавляемую враждебность к Богу. Она имеет незавершенный и незавершимый характер навязчиво-невротических реактивных образований; легко догадаться также, что она служит тайным намерениям наказания.
Дальнейший ход событий не ограничивается уже историей иудаизма. Прочее из того, что возвратилось от трагедии праотца, уже никоим образом не вязалось с Моисеевой религией. Сознание вины в ту эпоху давно уже не было ограничено только еврейским народом; в качестве смутного неблагополучия (Unbehagen), в качестве предчувствия беды, чью причину никто не умел назвать, оно охватило все средиземноморские народы. Историография наших дней говорит о старении античной культуры; думаю, она уловила только побочные причины и сопутствующие условия того расстройства народов. Прояснение угнетенной ситуации пришло от еврейства. Несмотря на то, что всё кругом было уже полно догадками и готовилось к принятию вести, первым прозрение прорезалось в сознании еврея Савла из Тарса, называвшего себя в качестве римского гражданина Павлом: мы так несчастны потому, что убили Бога-отца. И совершенно понятно, что эту крупицу истины он не мог охватить иначе, как в бредово-маниакальном одеянии радостной вести: мы избавлены от всякой вины с тех пор, как один из нас пожертвовал своей жизнью для нашего искупления. В этой формулировке убийство Бога, естественно, не упоминалось, однако преступление, которое нужно было искупать жертвенной смертью, не могло быть ничем, кроме убийства. А опосредованием между бредовой идеей и исторической истиной стало уверение, что жертвою явился Сын Божий. С силой, вливавшейся в нее из источника исторической истины, эта новая вера опрокинула все помехи; место блаженного избранничества заняло теперь освободительное искупление. Но факт убийства отца должен был при своем возвращении в человеческую память преодолеть больше препятствий, чем другой факт, составивший содержание монотеизма; он должен был поэтому мириться и с более сильными искажениями. Неназванное преступление было заменено допущением некоего туманного первородного греха.
Первородный грех и искупление через жертвенную смерть стали столпами новой, основанной Павлом религии. Оставим в стороне вопрос, действительно ли в отряде братьев, взбунтовавшихся против отца, был предводитель или подстрекатель к убийству или же этот образ был позднее создан воображением поэтов для героизации собственной личности и присовокуплен к преданию. После того, как христианское учение взорвало рамки еврейства, оно восприняло составные элементы из многих других источников, отказалось от многих черт чистого монотеизма, примкнуло во многих деталях к ритуалу прочих средиземноморских народов. Похоже было на то, как если бы Египет снова мстил наследникам Эхнатона. Заслуживает внимания, каким образом новая религия размежевалась с древней амбивалентностью в отношении к отцу. Ее главным содержанием было, правда, примирение с Богом-отцом, искупление совершенного над ним преступления, однако другая сторона эмоциональной привязанности дала о себе знать в том, что Сын, взявший на себя покаяние, сам стал Богом рядом с Отцом и, собственно, вместо Отца. Происходя из религии Отца, христианство стало религией Сына. От рока неизбежного устранения Отца оно не ушло.
Только часть еврейского народа приняла новое учение. Отклонившие его по сей день называются иудеями. Этим разделением они обособились от других еще больше, чем прежде. От новой религиозной общности, вобравшей в себя, кроме части евреев, еще египтян, греков, сирийцев, римлян и, наконец, даже немцев, им пришлось услышать упрек, что они убили Бога. В неурезанном виде этот упрек звучал бы так: они не хотят принять к сведению, что они убили Бога, тогда как мы это признаем и от этой вины очищены. Тут уж нетрудно увидеть, сколько истины таится за этим упреком. Почему для евреев оказалось невозможным сделать шаг вперед, несмотря на все искажения содержавшийся в исповедании богоубийства, могло бы стать предметом другого исследования. Они возложили на себя тем самым в известной мере трагическую вину; их заставили за это тяжело поплатиться.
Наше исследование пролило, возможно, некоторый свет на вопрос, как еврейский народ приобрел свои отличительные свойства. Меньше прояснена проблема, каким образом евреи сумели до сего дня сохранить себя как индивидуальность. Но, по справедливости, исчерпывающего ответа на подобные загадки не стоит ни требовать, ни ожидать. Некоторый вклад, о котором надо судить с учетом сделанных мною в самом начале работы оговорок, — вот всё, что я имею предложить.